Валерий Бондаренко
АКЫТ
«Кто знает, откуда появилось
творение…
Знает тот, чей пре-
стол выше небес, а может быть,
и не знает»
(Ригведа)
…Опять ему снилась тропа в
горах. Странной, чуждой какой-то серой ниткой петляла она внизу, среди черных,
похожих на суконные складки скал. Ледяной, скользящий дух пропастей вокруг,
искажавший звуки, превращавший и шепот в гром; черное, в звездах, небо и этот
похожий на вереницу сонных блох караван внизу на тропе, – все это казалось
видением, миражом; понуждало
протянуть руки и смять, отбросить эту чем-то грозную и безнадежно мрачную
панораму.
Где-то (рядом совсем)
гнездился в горах дацан. Он еще не видел его, но он его чувствовал,
грезил, — полувидел во сне и сквозь сон этот таинственный монастырь, его
могуче-черные, скошенные внутрь стены, ограждавшие монахов больше от духов, чем
от мечей. Там, в этом монастыре, в квадрате его циклопических укреплений, был
большой плоский двор и храм с рощей резных пурпурно-зеленых колонн внутри,
пышных и эфемерных одновременно, и медная, круглящихся форм статуя сидящего Гаутамы
на длинном помосте в обрамлении увядших цветов и свечей, — и дальше узкие
кельи, и неразбериха других еще помещений, назначенья которых он ведать не мог,
но которые были, безусловно, необходимы. В этих помещениях, частью и
глинобитных, лежали циновки, тощие и колючие, на них спали худые, как
подростки, бритоголовые люди.
И – словно сон одного
из них — ему привиделся тотчас бритоголовый солдатик, с изжелта-смуглым, в
голодных морщинах лицом. В пятнистой мокрой спецовке и больших резиновых
сапогах он сидел на корточках посреди сверкавшей грязи и суеверно-скупо мыл
черные, разбитые работой
ладони, — ловил ими вьющуюся
струю, сочившуюся из крана у стены возведенного ими дома.
Он посмотрел на меня
внимательно и печально.
…А Бегак его не еб. Это
делали Шагов и Скородумов. Шагов — высокий мосластый «дед», родом из
Нальчика, с лениво-подробным южным акцентом, с пегими волосами, что, как иглы,
торчали над низким лбищем борца, —
однако ж и над роговыми очками. Скородумов — очень бледный брюнет из
Москвы с темно-карими и такими презирающими глазами, точно сие были глаза
демона или кого-то навродь этого.
Скородумов первый сжал как
бы приветствием яйца Акыту. Это было в бане. И ласково попросил. Акыт помотал головой, испуганно и
тоскуя. Но Скородумов подходил к нему всю неделю. И разглядывал молча, и молча
курил. И смеялся нехорошо глазами.
Он терпеливо покуда ждал. Акыт нервничал и ронял предметы. Скородумов холодно,
насмешливо матерился вслед.
Потом, через неделю почти,
пристроился рядом Шагов. и вместе
со Скородумовым стал Акыта уговаривать, — дескать, что он же, Акыт, совсем
загнется, ведь не в тайге ж; а так они его защитят хотя бы. Чего ему, на хуй,
стоит?..
Ночами Акыт плакал. Но не к
Скородумову с подлым взором его, а к Шагову он к первому потянулся. А
Скородумову машинально, уж просто так.
А Бегак, прапор, его не еб.
Он и сам (понял Акыт) был такой же. Он был нежный, как девка, Бегак этот. С
острым носом, длинный, нескладный, тихий. И вот еще что: голова у него всегда
была как бы втянута в плечи. Будто от страха.
Да и не мог не бояться он
этих своих желаний…
Скородумов как-то, смеясь,
сказал, что Бегака надо бы тоже, чтобы у Акыта был друг, чтоб мог и ему, Акыту…
Но Бегак тих был, таился.
Со Скородумовым встречался
Акыт всегда, в любой своей жизни. Однажды тот был касаты-шаман, знаменитый на
всю тайгу. Акыт, впрочем, знал, что Скородумов всегда был колдун: кровь у него
такая.
Касаты-шаман — бледный
до синевы, черные жесткие волосы стрижены под горшок. Он в куртке оранжевой,
как у дорожных рабочих, но с бубенцами по вороту и подолу, со свастикой, дегтем
рисованной на спине, с бубном в руке, с облезлыми (когда-то, наверно, красными)
деревянными бусами на точно девичьей, лебединой шее. (Акыт-то знал, что Бегака
тот убил однажды, а кровь его выпил всю, — так нежность его себе забрал,
пригодится… Когда только было это, в какой их совместной жизни? А впрочем, не
все ли равно? Время ведь нераздельно…)
…Опять камлал касаты мужикам
в длинном сарае. Свечка мигала в середине стола, только себя освещая. Народ
вокруг собрался все темный, таежный, хмуро глядел на визгливый топот и бабьи
метанья шамана.
Дух Удэгэ явился, наконец,
из костра бледною струйкой дыма, — как всегда, сопливый и недовольный.
Касаты сграбастал его досадливо, что долго не просыпался, и за пазуху положил.
Нужны были все же другие
духи, посильней: охота на медведя готовилась. Мужики матерые напряглись вокруг.
Напряглись, но привычно не верили, что шаман поможет.
Помог, однако.
— Андрындрыг-бындырдрыг! Сука ебаная! — касаты рвет
зубами кусок непрожаренной медвежатины; возле Акыт внимательно подбирает с
земли все обрезки с салом.
Хорошо мужики заплатили
Скородумову-касаты: весь загривок медвежий ему отвалили! Теперь у шамана
промысел бойко, должно, пойдет.
Раньше касаты все в тайге
верили, даже русские, если охотиться наезжали. Нынче веры в тайге меньше шаману
стало. Сильно много пьют теперь ульчи и сгорают ох быстро; крадут, убивают друг
друга, и за грех это все не считают. А чуть чего — не шамана, а доктора
зовут или какое начальство из милицейских.
Но Скородумова-касаты все ж
боятся. Даже Акыта побаиваются, хотя и смеются: он — касаты-жена. Однако ж
он ученик шамана! Все тайны касаты он знает, все видит, когда тот камлает: и
девять слоев небесных, и под землей все ходы, и водных духов — баб
зеленовласых и приставучих.
Только вот вызывать их Акыт
страшится. Скородумов сказал однажды, что Акыта они убьют, Акыт ведь в шаманы
непосвященный.
Наевшись, Скородумов валится
жирным рылом к небу.
А оттуда, сверху, солнышко
светит, на щеках касаты блестит.
Шаман сопит, засыпает. А
Акыт вроде бы тоже дремлет, но душою уходит он.
Раньше касаты всегда про
Акыта знал, куда тот душой полетел-помчался. Однако ж недавно Акыт открыл: есть
убежище от глаз касаты-шамана! И убежище это — мысли о Шагове, надо только
его духа-кулунду ти-ихо, настойчиво так позвать.
Кулунду этот на Шагова весь
похож. Только кулунду маленький,
охотно в голове у Акыта прячется, там и ест, там и спит. А ночами к Акыту прямо
в сон приходит в черной бархатной униформе, в высокой фуражке с черепом из
литого старинного серебра, с тоненьким злобным стеком. Лицо у него суровое,
сразу видно: начальник. Но во сне улыбается он Акыту, как улыбнулся однажды,
когда в другой какой-то там жизни заплакавшего Акыта погладил по голове.
Широкая улыбка у
Шагова-кулунду, мужская, простая и щедрая, – но и умная. У бабы обычно
хитрая, все бабы таят чего-то. А кулунду Шагов — наружу весь; но по-умному
весь наружу, ибо строго и просто себя блюдет, помня всегда силу свою.
Кажется, он совсем не боится
смерти; он другим зато смерть дает очень щедро.
Вот и нынче в полудреме
своей Акыт наблюдает за ним украдкой. И видит плац, от пылищи белый, и
серо-полосатые люди — а может, уже и трупы — рядами на нем лежат, как
грядки. Ходит Шагов меж ними, узкими сапогами, очками сверкает. А день солнечный,
очень теплый, ветер колючей проволокой вокруг плаца звенит так звонко, — и
запах сена, медвяный, хмельной и
сонный, откуда-то навевает.
С лугов, наверно.
— Шагов! — Акыт
кричит. — Я здесь!
Шагов видит его, улыбается;
манит, кивает, зовет. Вот уже и Акыт через ряды навстречу ему прыгает,
радостный, как щенок: друга, однако, встретил!
Вот только друг ли Шагов
ему? Скорей иное: учитель.
В какой-то другой там жизни был Шагов начальник ему, — маленький, но
начальник. То есть, были они как бы и ровня даже, да у Шагова кулаки, рост,
мозг, – все оказалось крупнее, что ли. К тому же на год раньше пришел он в
ряды. В ряды чего – Акыт уже и не помнит; было это все в прошлой жизни.
А вот по этой жизни
Шагов – наставник ему, учитель. Скородумов — тоже, конечно, учитель,
но он Акыта все больше с духами лесными знакомит, — верней, пугает ими. А
Шагов чему-то другому учит.
Правда, чему, Акыт пока и
понять не может: надменно он обзывает духов демонами, и считает даже, что они
не главное, а главное — пустота, «нирвана».
Это Акыт понять не умеет
еще, но бодро возле Шагова через трупы переступает, в глаза заглядывает ему.
Но вместо глаз у
Шагова — очки темные.
Что за ними — Акыт не
видит…
…Узкоколейка среди тайги.
Насыпь, лиловая от стрел иван-чая.
Мошкара звенит густо, липнет к потным рукам и лицам. Касаты Скородумов
прячется в зарослях, на земле лежит. Рядом Акыт в одних черных трусах рваных,
желто-смуглый, торчком лопатки.
— Вон, гляди! – касаты
в сторону насыпи пальцем тычет. Там серые шпалы навалены возле рельсов.
Наконец, издали спорый,
ритмичный дребезг и дрязг дрезины. А впереди бежит эхо по просеке то слева от
полотна, то справа. Эхо голое, с белым от страха лицом; оглядывается; еще; еще…
И юркнуло вдруг в тайгу.
— Вон, гляди!
На дрезине их десять, в
одних оранжевых дорожных жилетах. И трое солдат с автоматами. Под придирчивый и
подробный молодой их мат машут кувалдами, шпалы таскают.
— Это кто? — Акыт
шепотом, в страхе: может, духи?
— Негры это, — касаты
подползает к насыпи ближе, ближе.
Акыт за ним тянется сквозь
колючки, раздирая себя, трусы… Совсем близко зажимает в испуге нос.
Зато ноздри
Скородумова-касаты круглы и трепещут яро. Шепчет он что-то; гримасой дергается
лицо. Зачем, однако?
Мухи на него и сесть сейчас
побоятся…
…Крайняя, тоненькая, с
бритой полупрозрачной головкой на цыплячьей какой-то шейке делает шаг в кусты.
Расставив ноги, присела; мочится.
Акыт глотает слюну зачем-то.
А касаты тянет, все тянет украдкой зеленый и мягкий, обрызганный ей и росою
мох, — тянет его к себе, на себя, под брюхо. Та увидела это вдруг, но,
зачарованая, ползет, плывет уже вместе со мхом в цепкие лапищи касаты.
Тихо охнув, упала в
воровские объятья прекрасная полонянка.
Акыт следом бежит-несется,
натыкаясь на сучья голой-то красной грудью.
Выстрелы за спиной все
растеряннее, все глуше…
Жаркие языки скачут-прыгают
по поленьям, сыплют алые искры в серый пепел, поленья трескаются, оседают
покорно. В кустах застыл слабый, вечно сопливый дух Удэгэ, похожий на клок
тумана.
Девушка хватает куски
медвежатины прямо из рук касаты, кусает за пальцы жадно. Жир течет с подбородка
прямо на высокую грудь девицы.
Касаты Скородумов жмурится;
вдруг хохочет.
Зажав нос, Акыт глядит на
девушку изумленно. Он таких еще не видал, не нюхал. Девушки в тайге (если,
конечно, встречались) были наглые, грубые, — пьяные приставали. Их лица
продубили солнце и ветер, кожа обычно была в морщинах, бровей-ресниц часто
вовсе не находилось, зато за ушами, обычно узловатыми, как коренья, торчали
тощие, ровно хвостики крыс, косицы.
Эта девушка была красиво
обрита, с глазами черными и раскосыми, — и такими хмельными!.. А на лобке
у нее блестело кольцо и в нем звездочка с пятью рубиновыми лучами.
— Лю шао сяо ю! —
щебечет девушка наевшись.
Она отирает подбородок
черной от грязи лапкой.
Она понимает: нужно ведь
отработать.
Акыт закрывает глаза.
Теперь он вспомнил,
вспомнил!..
В первый раз она вышла из
черного мерседеса в той другой, немножечко странной жизни, где Акыт носил
тяжелые сапоги, сам бил кувалдой по сваям, — его ебли сослуживцы, —
она же была принцессой в изумрудном блестящем платье, — и она вышла, вышла
тогда из черного мерседеса! Ее волосы были тогда цвета вишни и стрижены
коротко, как у мальчишки, а концы прически загибались на щеки, как ласточкины
хвосты. А перчатки — перчатки
нежно розовели, короткие и рябые. Были там сумочка, туфли — все из
сказки, — но Акыт по серости по своей этого не заметил уже, он понял
главное: что принцесса!
Она вошла в темный подъезд,
а дети неслись со всего двора: мерс, настоящий мерс!..
Это было в начале мая.
Зелень рванула в тот день из почек, и очень остро и горько запахло тополем
вскоре после дождя. Правда, Акыт постарался суеверно забыть виденье, но черный
мерс все лез ему на глаза.
И тогда он с головою ушел в
работу.
Как мерседес уехал, Акыт
вроде и не заметил.
Но потом она уже на белом
ауди приезжала, каждый раз в новом платье и с новой прической даже.
Ночами она являлась к нему в
смрадный сумрак казармы и ласкала ресницами его щеки, шею и грудь, щекотала под мышками языком
(раздвоенным, как у змейки, полагал Акыт почему-то), — и затем жгучим комочком,
как с горки, катилась в пах… Но тут за руку его тянул Шагов иль Скородумов, или
какой-нибудь Иванов, и Акыт шел следом в сортир покорно, и там упирался крепко
и равнодушно руками в изрезанный подоконник…
…Как-то — уже в июле —
когда они кончали дом напротив, Акыт оказался рядом с низким окном хрущобы. Он
заглянул завистливо-машинально в прохладный и тихий оконный зев и увидел ее,
принцессу!
Она стояла у окна в узкой кухоньке. За ней белел, круглил
свои формы старый вместительный холодильник, над ним тикали красные пластмассовые
ходики в виде домика. На стенах, отделанных золотистой клеенкой, пестрели
ложки, салфеточки, рукавички, — все, как обычно, бывает у хорошей хозяйки.
Но Акыт рос в тайге, и кухня
сказочной ему показалась. Он стоял среди кустов, потный и грязный, как дикий
зверь, в светлой зелени растворенный, а принцесса смотрела сквозь него
мечтательно, отрешенно, и скулы розовели у нее, — от грез, наверно.
Тут в кухонной двери
появилась женщина всклокоченная, седая, с каким-то лихим испитым лицом. Только
глаза у нее горели молодо, яростно-голубые.
Она ползуче и дерзостно
обняла принцессу, и впилась в шею ей бледными губами.
Акыт охнул, но что-то (опыт
другой какой-нибудь жизни?) ему подсказал, что это поцелуй всего лишь.
Черная джинсовая рубаха на
женщине при этом приподнялась, и Акыт увидел бритый розовый треугольник и на
нем — серебряное колечко.
На следующий день солдат не
повезли к тому дому. Их заперли в казармах, потом не дали обеда. Поползли
слухи, но Акыт не догадывался еще, что все они теперь живут в другой, еще более
скудной и страшной жизни.
Ночью стреляли уже за
забором пригородной их части.
— Ю си у ю! — вновь
обратилась принцесса к двум безмолвным мужчинам.
Она тотчас распознала, что
главный здесь не парень в длинных черных трусах, а человек с белою нежной шеей,
в оранжевом жилете дорожника, обшитом крупными бубенцами, с тяжким и
сложным взглядом. Главным был тот,
кто ее кормил.
— И уе и еу сю ля! —
ответил этот странный человек принцессе и завороженно потянул с себя холщовые
шаровары...
Дух Удэгэ в кустах засопел
сердито.
Ночью Акыту приснилась
мать. Она была морщинистой,
желтой, с синевато-черными
волосами, собранными в пучок так туго, что сквозь них белела кожа, и голова,
казалось, светилась.
Мать ходила с трубкой в
гнилых зубах, всегда в одной и той же грубой болотного цвета штормовке, иногда
надетой на голое тело, и в холщовых простых штанах.
У нее было девять детей:
пять сыновей и четыре дочки. Каждые два года рожала она по ребенку; не все
выжили, но те, кто выжил, были телом крепки, а духом суровы.
Мать любила Акыта больше
других, но не потому только, что он остался младшим из сыновей (младше его была
только сестренка Анютка).
Было что-то особенное в
Акыте, и мать, простая ульчанка, чуяла это по-звериному остро и
деятельно-безмолвно. Она приберегала лучшие куски для него и затрещиной
отгоняла расшалившихся старших братьев.
Долгими одинокими ночами,
когда бил в стекла и в крышу дождь или выла метель протяжно, — так что
казалось, будто кроме черной избы да белой метели нету на свете уже ничего, –
она лежала с открытыми глазами и молча молилась злому духу Удэгэ-амбану, навек
плененному ее мужем Одысом.
Дух Удэгэ болтался в мешке
под стрехой, спеленутый тряпками и брезентовой старой робой и туго-натуго
перетянутый крупнозернистой рыбацкой сетью.
— Злой дух Удэгэ!
Удэгэ-амбан, которого боялись мой дед и прадед, и лишь Одыс, муж мой, поймал и
под стреху подвесил! — взывала Лукчу (так звали мать Акыта). — Ты
теперь не можешь нам гадить, — так сделай же нам добро! Я тебя каждое утро
кормлю, даю кусок солонины; летом мух от тебя у нас прямо тучи; так сделай же
нам, наконец, добро! Ты же зло давно устал делать, ты двадцать зим уж в мешке
висишь. А ты сделай добро, — я, может, и выпущу тебя, когда дети все вырастут;
мужа уговорю, нам тогда ничего уж не нужно будет, — я и выпущу, и ты
свободным куда-нибудь уйдешь! А сейчас сделай ты нам добро: за сына младшего
прошу я тебя, за Акыта! Ему служи верно, его охраняй всегда. Чует сердце мое:
непроста у него судьба. Сохрани ему жизнь, проведи его по дорогам ее и дай ему
мудрость и тишину души…
Лукчу трижды тихонько
стучала кулаком о бревна избы. И ей казалось, что дух Удэгэ отвечает ей: мешок
шевелился и покачивался, точно кивая.
Когда тихое бурчание и возня
матери, наконец, затихали, Акыт лежал еще какое-то время с открытыми глазами,
вслушиваясь. Братья-сестры сопели; храпели отец и мать; вздыхал, чесался, кипел
соплями в своем плену злой амбан Удэгэ. Выла метель или дождик грустно стучал
над самою головой, — а мальчику вдруг казалось, что тихо, совсем тихо
вокруг и что из него растет деревце. Оно тянется все выше и выше, и вот уже
зеленые блескучие ветки его трепещут над серой крышей избы, затем над темными
соснами, потом над густыми, обычно низкими облаками, где раз в день гудит
невидимый самолет. Наконец, верхушка дерева просекает небесный свод, — и
вокруг в синем звездном тумане бродят теплые тени, и нежно трогают вершинку
дерева, — и сердце бьется вдруг часто-часто…
— Сию сю у е! — лепечет
во сне принцесса.
— У е сю у сю! — вторит
ей касаты-шаман и лапает мох возле, но уже сквозь сон, уже совсем равнодушно.
Акыт у костра один,
бессонный, печальный.
Отчего-то он вспомнил опять
тот день, когда впервой не повезли их убирать стройплощадку, когда не дали
обеда, а ночью стреляли за высоким забором, — когда это все началось,
настоящая эта жизнь.
Шагов в ту ночь отвел Акыта
в сортир, но там толпа аж стояла: и все дымили, обсуждали переворот. А тут Акыт
и за ним Шагов машинально на полувзводе. Ну, все засмеялись, Акыта поставили к
подоконнику, и Шагов — при всех — вдруг не смог!
Ну, тогда Иванов, Петров,
Сидоров, Петропавловский и
Камчатский, а после снова Шагов, — и Шагов опять не смог!
Тогда Скородумов, — он очень вот смог! Потом Люсин, Васин и Малафейкин, и снова Скородумо