Валерий Бондаренко
ЗАССАНЦЫ
«Форель разбивает лед»
(Название книжки)
И все же это так неоригинально: тени людей прыгают, пялятся, корчатся за недоступной мне круглой гранью, — хоровод их беснуется, куда я ни посмотрю, мечется в тарантелле. Я не скажу, что мне страшно, — нет, скорее, забавно мне.
И все же. И все же. И все же.
А начнем немножечко мы с frapper, — с симуляции конфликта и опасенья.
Скажем, с такого вот утверждения, как бы в продолжение предыдущих (пусть неких) слов:
…но резиновый хрен в жопе у друга — это почти предательство, господа! Во всяком случае, так представляется мне теперь. Да и всегда казалось, только я старался об этом не думать, не говорить…
А все началось с того, что в субботу 15 сентября с. г., мы трахали в нашем подвальчике Стивена. Дело не в том, что была его очередь. Дело обстояло куда сложнее и щекотливей. Он попросил отработать его ВНЕ ОЧЕРЕДИ, и я единственный подумал тогда, что это, наверное, не к добру.
Признаться, я Стивена не люблю, и он меня, не скрывая,— тоже. У него два колечка: в ноздре и в головке хуя. Но по условиям клуба, если ты вынул из кожаной фуражки у Родиона бумажку со словом «раб», то будь уж добр, так сказать, и потерпеть после того немножко. (Иногда, впрочем, и множко, — человек шесть, если, там, в выходные дни придется, — после этого с час ходишь, раздвинув ляжки и осев назад, словно гордый собой лягушоночек, — или удивленный такой человек, ослепленный солнцем и «звездным небом над нашею головой». Почему и резиновый хуй перед началом всегда просто необходим, — для детальнейшей разработки; кто же и враг себе?)
И только как раз у Стивена — на самом-то деле он всего-навсего наш Степан — очко, как туннель. Правда, у Макса очко тоже всегда открыто миру, но оно не такое большое в диаметре (Макс еще говорит: «Душа нараспашку!», но он игрун). А вот у Феденьки – ИНОГДА, украдкою, открывается; открывается, прям как будто б там дверка есть. Открывается на мои поцелуи, и порой еще до конца ВСЕГО, только вынешь, — суживается опять, — словно он мокрые губы стягивает в удивлении и испуге, — дескать, чего вы тут, зачем вы тут и к чему? — дурачок такой!). Но я опять увлекся; опять не про то совсем я…
Вовсе я не про это…
Я ж про предательство, черт возьми, и чтобы предупредить!
Типа: Родька, как всегда, для начала проссался в жопу Стивену, вынул хуй полувзбухший, все на него из дыры лилось-лилось, а Родька подкачал и снова вставил, и БЕЗ РЕЗИНКИ.
Раньше в таких случаях я любил подставить рожу под струю из жопы, да еще и рот распахнуть. А теперь стремаюсь.
Такие вот времена, такие вот теперича наши нравы…
Почему я подозреваю, что у Стивена есть то, чего мы все так с известных пор боимся? Не знаю: подозреваю вот.
Мне-то сам Родька по барабану, но ведь он по статусу у нас всех дерет!
Нет, слава богу, Родька вынул сейчас и гандон все-таки натянул!
Ну и ладно.
Будем надеяться, пронесет покуда.
Ребенком я рос одиноким и странноватым. Но это только звучит красиво: «ребенком рос»! Я уже тогда подозревал, что не все ТАК ПРОСТО на этом свете. В смысле: мы зачем-то сюда пришли, — каким-то странным, мне непонятным пока образом просочились, а вот с какой-такой целью, — боимся и угадать. Есть, кажется, смысл обдумать. Но обдумать нам недосуг. Потому что нужно жить. Обдумывать уже после будем.
А тогда мы с моим другом Никой («мой первый друг, мой друг бесценный!») залезали под стол, обставившись стульями, обвесив стол скатертью, одеялами, пледами. И в этом укроме, среди темени и духоты, мы сидели друг подле друга на корточках и думали: ну а дальше что?
Ника был очень рукастый румяный и умный парень, я же просто толстый и бледный был прохиндей. И к тому же еще фантазер ужасный. Он предлагал в доктора поиграть. Но я говорил: нет-нет, зачем в доктора? И ты мне что, — хочешь «укольчик» сделать? А вот давай-ка, будто б мы провинились и нас наказали, и заставили при всех снять трусы, и такие дамы — ты помнишь, в фильме вчера? — в таких вот шляпах, с такими вот хвостами и с зонтиками, и они на нас смотрят, смеются и тычут зонтиками… ну, в нас… Он возражал: а зонтиками — не больно? Я говорил: давай, давай, — и, кажется, первый, с себя. А он говорил: да ну тебя! А я: что значит да ну? Так нечестно. Я же снял. Вот смотри, я даже еще ниже могу спустить. И тогда он вяло повиновался. Ему самому любопытно было. И мы пытались что-то там рассмотреть друг у друга, но было так темно, что приходилось только дышать и суеверно-стыдливо трогать. Господи, что за пошлость я пишу сейчас: нам и приятно-то не было ни фига! И он смеялся и вздевал тотчас штаны на себя. А я делал это с явною неохотой. Разочарованно это делал я.
А потом случилось несчастье. В нашем дворе — был яркий, с оттепелью, февральский день — машина переехала Нику. Но переехала не совсем, а так, что ПОВРЕДИЛА ему.
Помню, в тот день я лепил Геракла из пластилина. Мне нравился этот мощный мен. В книжке он был весь в мышцах, — таких, наверно, и не бывает. Он был человек-мышца, и приятно было бы пощупать его везде: твердый, упругий, теплый. Живой.
Бедный Ника! Они уехали вскоре в другой район, и я не знаю, что стало с ним после того ужасного происшествия, того дикого невезенья, той травмы, — может быть, на всю жизнь…
Козни богов, их — непонятно, с чего вдруг — казни.
Человек показался мне страшно, трепетно уязвим, и я понял, что единственное место на теле его, которое надежно может что-то прикрыть, место нежное и все-таки боевое — это полушария ягодиц. Особенно, если они блестят от масла. Это я тоже в фильме или в книжечке подсмотрел. Да, древняя фреска: двух ведут в храм для жертвы, в углу какая-то женщина в покрывале, – она закрыла лицо подолом в немом рыданье. А эти двое идут на казнь, блестя ягодицами, как ядрами, далеко окрест и весело улыбаясь. Кажется, их спасут.
Ягодицы напоминают щеки. Типа: из низа спины лезет наружу еще один щекастенький человек. Возможно, он добрее и счастливее основного. И хорошо, что глаз у него не видно, — не надо глаз! И он отдает нам то, что в принципе нам не нужно, — вот он пукает, вот плюется калом, такой смешной. Но все-таки и отважный.
Укол — в него.
Он как бы и мушкетер; он как бы средневековый рыцарь.
Помню, отлично помню солнечных зайчиков на серой стене, жесткую кушетку, скользкую липнущую клеенку, я лежу ничком, мало о чем-то подозревая (здесь есть ведь грань: опасение, но не больше; потому что знания нет еще). И вдруг такое нажатие там, в межбулочной теплой всегда, нежно-сырой ложбине, и — сразу — вероломное проникновение, болезненное, стыдное, не понятное по значенью, ведь это отверстие было только для удаления, не для вхождения, вы за что?! — в тебя проникли и заполняют самое естество вроде б жестким стеклом, кажется, до некоего предела.
Проникновенье в суть, УНИЖАЮЩЕЕ ужасно.
Говорят, что на яйца глист. Почему не глистов? Мерещится один длинный зеленый глист с большими зеркальными яйцами над последней третью.
Я тогда даже подумал: а может, они убили его? И я не успел защитить беднягу…
Но с высоты взрослого роста мне внушают, что он — мой враг.
И я открываю: значит, убийство врага возможно!
Даже желательно: яйца глист.
Наш враг — в нас самих гнездится!
Враг всего рода людского — это страшный На-яйца-глист.
Он найден! Быть может, его убить?
Убивая позже, в подвалах Лубянки, на Кениг-штрассе (мысленно), и на Даунинг-может-стрит, я расправлялся с этим На-яйца-глист. Я мстил уязвимой людской природе, — исправляя уязвимость ее, в общем, скорой и точной смертью. Точкой в черепе навсегда. Уходя сам этим всем в бессмертье.
Трус да поймет меня.
А всякий хоть в чем-то — трус, и значит, всякий меня, в общем-то, не осудит.
Этот ужасный, ужасный На-яйца-глист…
У вас ведь брали?
Тогда, 15.09. с. г., Степан, длинный, нелепо-бледный, тонкий, лежал на козлах мордой вверх, раскинув ноги в тяжелых бутсах на такие «держалки», которые Макс придумал, чтобы ебомый не уставал. И сразу после Родьки к нему подошли двое парней, каких-то новеньких здесь, я их еще не знал, — один плотный и пухловатый, другой совсем молоденький белобрысый такой пацан. И пухлый сразу попялил Степана в жопу, и стал быстро, шустро и нервно, как заведенный, трахать, а белобрысенький ангелок встал над Стивеновым лицом и плюнул на Стивеново лицо, и членом толстым, но небольшим, по Стивену это свое размазал. Стивен пацанов не особо любит, но длинную пасть открыл и жадненько облизнулся.
Он натянул губы на зубы и вытянул их немного, сделав свой рот удобной, уютной дыркой. Странно, что того, кто ебал его в жопу, он словно б не замечал. Наверно, у пухлого был маленький хрен, после Родьки в дупле у Стивена затерявшийся. «Затерялося небогатое наше село…»
Я вспомнил Феденьку, ведь Некрасов — любимый его поэт, еще с детства. Что-то там его прикололо, какая-то скрытая укоризна; человеческая печаль…
Да, блуд – это вам не любовь, ребята!
Мне совестно и нежно на душе, что от Феди я вынужден все скрывать.
Я должен скрывать это знакомство с Максом, со Стивеном,
С Шуриком, братом любимого мной Ильи.
С Иваном, который сошел с поезда в Туле.
С Рустемом, у которого черные кучерявые и длинные волосы, и это было нехорошо..
С Игорьком-проститутом, у которого стоит только на баб..
С еще одним Игорьком, солдатом, у которого на хуе был фурункул, и Игорек мрачно стеснялся.
С Егором, с которым мы прошлой зимой вдруг забыли про с/м-пати и слушали всю ночь Вагнера.
С этим говнистеньким мудаком Романом, у которого три шарика в залупе и нет передних зубов, — фанатик секса!
С Алешенькой — белокурою страшною сволочью, будущим палачом..
С Володей-врачом.
С Володей-инженером.
С Володей-полковником.
С Витькой, у которого сайт про еблю..
С Артемом-тогда-на-джипе.
С другим Артемом-тогда-на-даче.
С Петром ужасным, который любит кушать говно и совершенно неуправляем.
С одним морпехом, Павликом, с которым мы с Володей-полковником имели дело еще на юге.
С одним мазохистом – кажется, Толей, — с которым мы имели дело тоже на юге, но очень давно, с Володею-инженером.
С Валентин Стефанычем, который любит Пруста и лысоват.
С Антоном, у которого губы, когда мы ели в кафе, были в кетчупе, как в крови, и он сразу догадался, ЧТО я и КТО я. Он, наверно, уже защитил диссер, проворный, умный, — но ироничный, на хуй, такой!..
С евреем Сашей, таким осторожным, таким капризным. Придавленный страхом голос.
С Михаилом, которого я зову Михуил, потому что он любит себе сосать.
С водопроводчиком в синей телогрейке, разорванной на спине, — но это было так случайно и мимолетом, что и вспоминать-то здесь ни к чему сейчас.
С еще одним Володечкой, с которым мы гуляли по Царской тропе как раз 19 августа 91-го года весь день, и наши ноги стали черны от пыли, и рушился наш Союз. После, уже в Москве, он подарил мне отличный диск Брукнера, а сам женился на француженке и теперь уж живет в Нанси…
Феденька.
Мой любимый, мой нежный, мой хороший, мой золотой.
Рыжеватый волосняк над хреном, — добродушною пеленой.
И нежная кожа. Нежная кожа, — да, вспомнил я!
Нежная кожа — как ни странно — так мешала мне полюбить (в числе прочих его не-черт) старенького уже Иннокентий-Филиппыча.
Но про кожу мы после поговорим.
…Слишком много сдвоенных букв в этих вот двух словах: Иннокентий-Филиппыч! Слишком много эгоизма в нем было, — эгоизма влюбленного старика.
Плотоядного эгоизма.
Иннокентий-Филиппыча я встретил в 15 лет. Я был тихим послушным (однако ж лукавым) мальчиком, а Иннокентий-Филиппыч жил этажом ниже. И я думаю, что он как-то украдкой следил за мной, и давно следил. Ну не-могло-же-же-быть-такого, чтоб не следил!
Внешне — вальяжный старик-вельможа с перстнем на мизинце. С СЕРЕБРЯНЫМ перстнем, — ведь comme il faut.
Он был любезен, услужлив и домовит.
На самом деле он был старый, изъеденный желчью и похотью не слишком далекий склочник.
Как оказалось – ближайший даже.
Недальний «СВЭТ».
И не высший: санаторский такой приживал «бомонда».
На покое старенький Дон-Жуан…
Я почему так о нем все плохо?
Я жестоко с ним поступил.
Молокосос, — ну и прочая достоевщина.
Как-то он приболел и попросил меня принести ему молока-кефиру. Черт знает: что-то екнуло тут во мне, словно в копилку бросили монетку, и пустое глиняное нутро отозвалось вдруг неслабым эхом. Была весна, – пыльный, теплый, но голый еще апрель. Была тоскливая неприкаянность и тревога 15-летнего мудачка, пухлого и тихого, для романа с девочкой еще не годившегося, но — мечты-мечтанья!
Н-да, какое рациональное я говно…
Будущее рациональное говно вышло из магазина и увидело вдруг то, что представляло давно уже предмет несмелых его — ну этих самых… Ну, повторимся и назовем их, друзья: мечтаний!
Существо из мутных, но частых и требовательных все же грез сидело на каменной приступке крыльца и курило. Оно, существо это, оказалося мужиком лет этак под пятьдесят, в сером заношенном халате на голое тело и почему-то в больших калошах. В буграх и морщинах пожилое его лицо, — но оно было спокойно, благородно, а главное, походило чем-то на отцветавшего тогда уже актера Соломина (который старший). Это, а также романтическая вольность его одежды привела говнецо в смущение, ибо восторг — вернее, его последствия – таили опасность, которую уже, не называя, чуяло все мое хитрое существо.
Ошалело я удалился, не смея и оглянуться. Представилось мне лицо его этак бескрайним полем, саванной, степью, полупустыней, — чем-то выжженным и суровым, где кочуют стада бизонов, мустангов, а может, и кенгуру. И носятся, все в пыли, в загаре, свободные, как мечта, ковбои. Почему этот невзрачнейший работяга овладел отрока неприкаянною душой, ответит лишь бог единый: в иных жизнях мы, верно, были с грузчиком тем — одно. Но нынче я не смел оглянуться даже. Слишком я трепетал тогда. Впрочем, это было сладкое замиранье.
Я почувствовал всю серьезность простой, немудрящей жизни.
И то, что я НЕ СУМЕЮ ВОТ ТАК НИКОГДА, наверно.
Вот так скромно, устало и мирно жить. Сидеть в грязной «одеже», словно не чувствуя попою холодка от камня, и курить задумчиво и степенно под разгоряченным весною солнцем. И ощущать отдохновение натруженных сильных мышц, слившись с какой-то правдой…
Правдой, которой, увы, не узнаю я…
Однако ж на судьбу я не возроптал тогда.
Пространство внутри меня стало вдруг — и вокруг – простором, и я почти взлетал в небеса, скрежеща на лифте, с кефиром, батоном и колбасой в плетеной пляжной авоське приболевшего старикана.
(Повествовательная стихия захватывает меня).
…Так, я взлетел под солнце. Иннокентий-Филиппыч почему-то уже стоял в открытой двери своей квартиры. Взгляд у него был запекшийся, — нужно сказать, виноватый взгляд. Нет, даже не виноватый: он был подневольный, больной и горестный. Как будто б его придавило чем.
Он не смел в эту минуту быть типа страстным: он даже и НЕ ХОТЕЛ!
Беспомощный человек…
Я протянул авоську, сдачу. Он отстранился с порога, не взял авоську, а только велел хрипло и коротко:
— Проходи!
Точно пролаял это.
Ну, и я — вошел.
Пахло старым полированным деревом, книгами, пылью, квашеною капустой с кухни и одиночеством. Было темно в прихожей.
(Именно тогда я понял, что у одиночества есть свой запах. Он не конкретный, но ощутим всегда.
Я только дома почему-то его не чувствую. Может, время не наступило? Или человек запаха своего одиночества просто не замечает?)
Я пронес авоську к нему на кухню. Кухня, в сероватых предвечерних уже тенях, была отделана, как я теперь понимаю, просто ужасно. Но тогда меня изумили эти кленовые листики по всем стенам, как будто ветер подхватил их с земли и так и застыл с ними, — оцепенел в порыве. Вечная золотая осень; остановись, мгновенье!..
Я поставил авоську на табурет.
Старик обнял меня сзади, тихо, нежно, так, чтобы я морщин его не увидел, и несмело, точно на ощупь, поцеловал в затылок.
В какой-то степени этот поцелуй можно было бы все еще принять просто за благодарность.
Иннокентий-Филиппыч даже не мог меня напоить, потому что мы были соседями и потому что для меня и моих родителей это было б ЧП такое!..
Он посадил меня на пустой табурет, нажав на плечи, и опустился сам на пол передо мной, — опустился странной решительною горой.
И я — я закрыл глаза, почему-то даже не испугавшись…
Ночью я проснулся на узкой своей тахте и подумал, что у меня есть теперь ЭТА тайна. Я не мог совершенно уверенно сказать, нужна ли она мне. Но, впрочем, это была очень приятная тайна, — так подумалось мне тогда. Что-то с чем-то встретилось вдруг во мне.
Они просто не могли, наверное, разминуться…
Голос Робертино Лоретти, в глубинах хищный, трагический и беспечный, детский, зовуще-томный, слишком медовый, с патиной, бедовый и золотой, — вот этот голос стал визитной карточкой наших довольно частых со стариканом встреч. Почему-то он любил всегда ставить эту пластинку. На “Ave Maria” он замирал, устремляя взгляд в окно, затянутое циновкой. Звуки рая? Комната была полна полосатой и мягкой тени, а мы — точно в кустах укромных.
Он, голый, пузатый, с раскрытым ртом, прикалывал меня и поначалу возбуждал весьма. Возбуждала сама эта возможность увидеть голым взрослого человека, — ну, а затем…
Нежность моей залупы заставляла меня орать. Тогда он бросал на лицо мне майку, чтоб я ее хоть пожевал, дурашка. Где-то ж над нами, под нами, за стенкою, — люди жили… И Брежнев еще присасывал свой слезливый, свой стыдливый поздний социализм.
Мир содрогался, наверно, блядь…
Я содрогался тоже, — иногда по пять даже к ряду раз.
Потом я лежал, опустошенный, тупо уставясь в полоски солнца на потолке.
— Сладко? Сладко тебе? – тормошил меня Иннокентий-Филиппыч, сипатый и суеверный. – У-у, ты, разъеба, блядь…
Он любил материться, когда интим. Но, старый актер, делал это несколько театрально. Это смущало, — почти отвращало даже, напоминая, что все у нас как-то деланно; все не то. И любовником на самом деле он не был вполне искусным, — или тень старческого садизма уже коснулась его души?
Например, облизывая очко, он кусал мне булки.
Он вообще странно любил кусаться. И пускать при поцелуе длинные слюни партнеру в рот.
Но он-же-же-был не грузчик! Зачем же ж так?..
Между тем, наступило лето. И значит, пришла пора временно разлучиться нам.
Уже лет двадцать родители снимали две комнаты и веранду в Барвихе; сжились с хозяевами они, сжился с природой я, — ибо тогда там была еще внешне девственная природа, в лесах встречались кабаны и лоси; еще водился и старый генсек, которого родители помнили «молодым», — на партикулярной кофейной такой иномарке однажды он помахал им от руля рукой — на их приветствие из окошка папиного авто.
Запах как бы придворной жизни…
Там был замок с башнями, построенный хромою рыжею баронессой, с огромным камином, в который я мог войти, с готическим окошком даже и в туалете, с тонким запахом тлена, — с запахом подлинности.
Когда в детстве видел закатный луч на шпиле замка, сам вырастаешь хоть чуть — маркиз…
По уговору я уезжал украдкой в Москву на свиданье, но электричка порой отменялась, а тогда отменялось и рандеву, потому что как объяснишь родителям, где гулял я, «когда ночь уже на дворе»?
Тогда, после, нетерпеливый старик устраивал мне сцены, кричал, что я не щажу его, что он весь день ждал, не отходил от окна, и сердце его болело. Он стращал меня сифилисом от случайных встреч с ДРУГИМ. Этот возможный ДРУГОЙ изводил его пылающее воображенье…
А мне, — мне, между прочим, было жалко расстраивать человека!
Хотя мысленно я был с землекопами, клавшими трубы за пристанционным орешниковым леском.
Во время ебли я представлял себе их измызганные тела, отважно боровшиеся с природой, их горячие спины и плечи, касавшиеся сырой, перемешанной с прелым листом земли, а также и этот запах мужского рабочего пота, — едкий, стойкий и горьковатый. Так отчасти пахнет дымок от костра в лесу.
А Иннокентий-Филиппыч опрыскивал наше ложе лимонным, ванильным или иным каким-то дезодорантом и говорил: как хорошо, что пот у тебя ну ничем не пахнет; птенчик мой! Мой Бэмби; мой Винни-Пух… И жадно лизал подмышки мне, чтобы они пахли его слюной…
Грустная невозможность — сказать: «Любимый»!..
Тело искало прикосновений совсем иных, — и мысленно я роптал.
Но — мысленно ж — пока еще тушевался…
Между тем, подступил уже август, и начались дожди. Они случались почти каждый день, но были еще не холодные, — так: то дождило, то моросило. Лишь в тучах проглядывали ледяные, золотые и свинцовые краски похолоданья. Комнаты были жарко натоплены, ибо началась борьба с летней сыростью, со скукой и неуютом конца сезона. Но душа еще не верила, что возможен когда-то снег.
Накинувши дождевик, я с радостью уходил из тесной духоты жилища.
Природа влажным прохладным ртом охватывала меня. Мокрый орешник лупил каплями по плечам. Гул редкой днем электрички бился, считал, теряя силу, стволы сосняка и елей, среди холмов, все же прогретых летом.
И снова вялая, сонная, недовольная переменами тишина и — не зарытая, не закопанная траншея.
Мои шаги устремлялись к ней с почти роковым упорством. С «почти» — потому что было приятно все-таки сознавать, что можешь пойти, скажем, и к пруду, темному, мертвому от дождя. Факультативность мечты делала как бы от нее уже и свободным…
— Ой, ну ты пидара-ас! – услыхал я из-за веток орешника, совсем немного не дойдя до опушки с траншеей.
Я вздрогнул, почему-то отнеся эти слова на свой счет. Мысль о том, что за ЭТО могут поколотить, охватила меня.
Не помню, похолодел ли я, или залился горячим, алым, или просто сердце мое улетело в пуп, — но я почти тотчас же догадался, что говорили слова не мне. И говорили их не с угрозой, а с некоторым удивлением, укором и одновременно деловито.
Я все же выглянул из леса чуть ниже голоса.
Возле вагончика колготился мужичок в пестрой широкой робе. Он лопатой швырял комья земли немного в стороне от траншеи.
Я пригляделся. И увидел голову человека, шею и плечи, которые возвышались над поверхностью красной глины.
— Ну че, всего зарывать-то? — спросил мужичок, останавливаясь кидать с лопаты.
— Голову оставь, — сказала голова глухо, но внятно.
Мужичок снова принялся за дело, пыхтя и гундося:
— Я тя ща прикопаю, пидарасину, ох, прикопаю я! Так до завтрева и останешься!
Голова что-то возразила, я не расслышал.
— Во-во! Кабы не ЭТО, связался бы я с тобой! Порченый…
Мужик накидал земли и лопатой плашмя оббил рыжий холмик, из вершины которого торчала теперь одна голова с короткими черными волосами.
— Ну, наслаждайся! — сказал мужик.
Голова снова сказала что-то, и снова слов я не разобрал.
— Погоди маленько! — возразил мужик. Он прислонил лопату к стволу сосны и закурил.
Курил он жадно, затягивался, качал головой, пыхтел.
— Хочешь? — мужик протянул голове чинарик.
— По-другому лучше, — буркнула голова.
— Ой, да отвяжись-ка! Нету у меня семени для тя, для пидарасины-ы! — почти закричал мужик. — Никогда я в такое говно не лез…
Он отшвырнул окурок и потопал к вагончику.
Оттуда вылез почти тотчас с сеткой, в которой бренчало бутылки три.
— Думал: посидим, выпьем, как люди все. Думал, ты дурку гонишь, — как бы оправдывался мужик. В голосе его звучало увещевание. — Раскопать тя, а?
Голова ответила что-то коротко, — выругалась, наверно.
Мужик крякнул, выхватил из кармана робы уже ополовиненную бутылку, приник, подняв ее высоко, как горн.
— Как я на тя после-то посмотрю, бесстыжий ты человек?! — запричитал мужик. И снова протянул голове, — теперь бутылку с остатками водки. – Глотни человечьего-то, мудило!
Голова ответила снова коротко, зло и явно нетерпеливо.
— Ну и хуй с тобой! — возразил тоже зло мужик.
Чуть шатаясь, он подошел к голове вплотную.
Что там было, я не увидел, потому что мужик встал ко мне вполоборота и совсем скрыл голову. Я услышал яростное журчание и чьи-то глубокие, точно кто-то все время нырял, глотки.
— Ой, уебок! Уебок ты-ы! — проныл мужик каким-то новым, странным голосом, в котором послышались ноты почти интимные. — Хоть бы ебало не раскрывал…
Голова снова попросила о чем-то.
— Да на! — мужик дернулся всем телом, чуть не упал, но все-таки удержался и, расставив руки, словно готовый взмыть, выставил вперед правую ногу.
Кажется, он тоже входил во вкус.
— И этот — на! – мужик выставил вперед теперь левую ногу, и снова при этом мотнулся так, что чуть не шлепнулся.
Он матерился все усердней, все заковыристей. Подумалось, что сейчас, наверно, он запоет. Или сделает что-нибудь такое, от чего потемнеет небо.
— А пизды дам ща?! А?! — заорал, наконец, мужик. — И не будет мне ни хуя, ты же ж не человек, на хуй-бля! А?! Че молчишь-то? А?! Лопатой ну-ка ебну!.. А?! У-у, пидарасина!
Землекоп огляделся вдруг, точно испугавшись своих слов, быстро спустил штаны вместе с трусами и присел на корточки. Он прямо навис ягодицами над головой закопанного. Рука мужика ходуном ходила. Я понял, что он дрочит.
Все происходившее чудилось мне просто сном, причем сном зловещим. Отчего-то казалось, что мужик парня того убьет.
(Мы еще не читали Сорокина и не знали, как легко это бывает на самом деле. Но что-то такое в воздухе уж носилось: носились искры очередного тлеющего le fin de I’epoque, le fin du sciecle…)
Землекоп не кончил своего труда: охнув, он повалился на глину рядом с измазанной головой зарытого. Хилая гузка рабочего сиротливо белела меж берегов синей (когда-то) робы.
Храп его был куда как сильнее форм.
Странно: видя все это, я даже не испытывал возбуждения, я следил за сюжетом, точно в кино, — и алкал, конечно же, продолженья!
Лицо закопанного было треугольно, измождено, брови толсты, как черви, а круглые серые глаза пылали хмурым, упорным огнем безумья.
Голова безмолвно пошевелилась, как-то накренилась туда, сюда, точно вросший в волны глины некий нелепый шар; потом пирамидка земли треснула и потекла с шеи; потом высунулось из грязи плечо…
Со стороны, увеличенное на весь экран, это зрелище могло показаться зловещим, адским, — и на миг я подумал о мертвяках, вдруг оживших, восстающих из сырости последнего заточенья.
Через несколько минут парень вылез из-под земли, отряхнулся. Комья глины разлетелись с него обильно. Парень был длинный, худой, кисти рук намного вылезали из рукавов спецовки.
Он крепко вытер лицо ладонями, отчего оно стало еще темнее, — оглянулся вокруг. Потом взял землекопа за руки и потащил через лужи к вагончику. Рабочий бурчал что-то, но даже не вырывался.
Я почему-то опять подумал, что парень его убьет. Тень убийства слишком витала вокруг этих странных людей, — тень борьбы, мучения и конца.
Парень прислонил мужика спиной к лесенке, ведшей в вагончик. Лицо мужика, пегая всклокоченная башка оказалась на уровне его пояса.
Опять я не видел, что такое там происходит между двумя вымазанными землей людьми. Людьми? Скорее, земляными, ожившими вдруг грибами.
Узкая спина парня прикрыла место обзора, а между его ног были разбросаны по глине ноги рабочего, — разбросаны с чугунною пьяной, богатырской почти беспечностью.
Спина и задница парня в широких складках приспущенных шаровар, между тем, ходуном ходили. Почему-то вспомнилась виденная в кино работа бетономешалки. Дрожали и косо вздернутые плечи, — особенно левое, которое сейчас было пониже. Но что КОНКРЕТНО выделывал парень, я мог только гадать. Хотя мне казалось порой, что я ВЕРНО угадываю.
Завороженный ритмом, я чувствовал в сердце и в низу живота порыв …
Кончая, парень не закричал, не застонал, не заскрежетал зубами. Просто вдруг замер и с минуту оставался неподвижно вот так, — «скосоебленным».
Потом поддернул штаны и шагнул через голову мужика на лесенку. Исчез в вагончике. Через время вышел уже в белесых джинсах и черной ветровке.
Лицо его было вымыто.
Острое, бровастое, сумрачное лицо.
Парень перепрыгнул через мужика, огляделся. Поднял авоську с бутылками, оброненную землекопом, прислонил ее к руке храпевшего. Как-то быстро, ловко и одновременно воровато провел подошвой ботинка по роже пьяного. И быстро пошагал по дороге к станции.
Теперь в его вздернутых плечах было что-то недоуменное, суетливое и испуганное.
Когда он скрылся, я медленно, прячась за кусты, приблизился к вагончику и склонился над мужиком. Тот смердел потом, мочою и перегаром, длинная слюна стекала из уголка рта на красную тонкую шею в глубоких черных бороздах.
И хотя лицо пьяного было почти совершенно уже черно, что-то мне подсказало: парень только лишь СПУСТИЛ на него. Ничего другого даже в дымину упившийся пролетарий не смог бы тому позволить.
Брезгливость и похоть разом прыгнули на меня.
Я начал судорожно дрочить, кончил через минуту, сбросил эту жиденькую соплю, метя мужику в рожу, но попал на воротник спецовки.
Это было досадно, а прикасаться к нему я ни за что не стал бы.
И тут меня осенило!
…Как падали эти обильные, стройные капли, как блестело это лицо, становясь еще более полосатым!.. Он даже губы чуть вытянул, но тотчас заворочался, захрипел. Вкус ему не понравился…
Я слышал, как с воем к станции подошла электричка.
Сейчас потянутся люди с нее.
Нужно было идти.
Мне стало тревожно, грустно и радостно, — вот бывает же и такой коктейль!
Назавтра мы съехали с дачи, но память об этой чудовищно отрежиссированной судьбою встрече и нынче не оставляет меня. Я думаю, что глаза мои блестят при этом воспоминанье. Здесь все так встретилось, так странно переплелось: и непонятно какое детство, и Макс с Родионом в их жарком подвальчике. Прошлое и будущее…
Зачем? Кому нужен весь этот сценарий и чему он научит нас?
А про сценарий я вот почему сказал. История тем еще не закончилась.
Когда мы вернулись в Москву, на первом же рандеву с Иннокентий-Филиппычем, уже после всего и хряпнув «за начало нового сезона любви» впервые «кровавой Мэри» (что на поверку оказалось водкой с томатным соком), я рассказал ему про ту встречу. Дурак! Я не мог и представить себе последствий!
Иннокентий-Филиппыч изменился в лице. Вернее, он еще улыбался, но глаза его зажглись тревогой, некая боль вдруг восстала в них.
И он со всего размаха врезал мне рукою с тяжелым перстнем.
Я думаю, старик испугался, возревновал. Он, наверно, подумал, что случилось самое страшное: я нюхнул, наконец, «молодого мяса».
Я удалился, ни слова не говоря и как бы не замечая тяжелого, хриплого, лающего за моею спиной — его дыханья.
Три дня я «держал марку», щенок упорный.
И Иннокентий-Филиппыч не смел звонить.
На четвертый день я возвращался из школы. Лифт опять не работал (о, старые наши дома!), и я перся на свой шестой по лестнице, бесконечной, как завиток на небо.
На пятом услышал я голоса. Там, на площадке, топтались люди. Серел человек в фуражке и было еще трое каких-то мрачных, испуганных, злых мужчин.
Они только что отворили дверь, и не решались пока войти, набираясь воздуху.
Незримый Иннокентий-Филиппыч окружил меня.
Окружил дух его одинокой, немой кончины.
Сердце доказало и мне, и ему — себя!
Я прошмыгнул мимо, и на следующей площадке, прямо перед дверью нашей квартиры… (Рвотные массы решают все!)
Господи — ну что же, ну за что ты та-а-ак?!..
…Странно, что отблевав, я, все еще испуганный, с изодранным спазмой горлом, подумал вдруг: «Как в фильме!»
Подумал отстраненно, почти спокойно и тотчас же испугался, что ТАК же же ведь — НЕЛЬЗЯ!..
Нужно любить людей, нужно же их щадить! Господи, — что я наделал, боже?!..
Детство закончилось, дорогие мои! Ушло, исчерпавшись даже до завершенья…
ГЛАВА ВТОРАЯ
«…до детских припухлых желез»
(ну ОЧЕНЬ известное)
Этот резиновый хуй в самом начале первой главы вспомнился мне не к месту. Как не к месту вспомнился мне и Иннокентий-Филиппыч с его кусачими поцелуями. Одна колонна не есть еще храм, а я привык чувствовать себя в храме жизни. Просто это так всегда совпадало: Иннокентий-Филиппыч — и резиновый толстый хуй; резиновый толстый хуй — и Иннокентий-Филиппыч. Другого хуя в наличии не было у него.
И где достал он этот толстый резиновый, с достоверными венами и округлой, косо входившей в меня башкой, — КАК достал Иннокентий-Филиппыч это шведское чудо в большевистской тогда Москве? Сие остается тайною для меня. Иннокентий-Филиппыч не обо всех своих связях рассказывал мне.
Не доверял сопляку, — или, наоборот, не верил в свою удачу?
Он хотел быть загадочным для меня.
Наверно, это жестоко: смеяться над человеком, над его беспомощностью, над его кусаниями полудетской гузки и над горестной одышкою невзначай…
Наверно, жестоко.
Не буду я…
…Я сам становлюсь мудрым, и тени прошлого вперемешку со сновидениями все чаще по утрам задерживаются у изголовья моей постели, все плотнее клубятся, заглядывая в глаза, — пошевеливаясь порой вдруг и в сердце. Когда-нибудь я в них погружусь совсем, забыв, что есть — реал.
Вот боятся ужасно старости. Глупо ведь! Душа старика крылата; он свободен почти уже: времена — настоящее и прошедшее — тают, оставляя лишь важные для души детали; пространство быстро движется из-под ног.
А что беспомощен он — да, вот это бывает грустно…
Искушение…
После Иннокентий-Филиппыча, после этой страшной разборки с жизнью, я долго не мог в себя придти. Смерти до того я боялся мало. Она обычно казалась бледным призраком над случайно увиденным где-то (на улице, во дворе ли) гробом, — к нам прямо не относившимся. И собственно, сие видение меня не пугало, а странным образом ПРИМИРЯЛО. Отчего-то я недостаточно верил, что вот, мол, — и наступил, стало быть, конец — ему или ей — для всего на свете…
Однажды на гробе, в котором лежал старичок с вытянутым, изумленным лицом, приметил я кружевной покров, который принял за тюлевую завесу. Почему-то решилось, что это все-таки неспроста, что вот, мол, подошел человек с другой стороны к окну и заглядывает сквозь узоры тканого инея — к нам, в жизнь…
Теперь же я понял, что смерть ГНИЕТ.
Распад есть чуждое всему моему естеству, — и это я понял тоже.
Мне даже казалось порой, что этот случай — наказание мне за ГРЕХ.
Постепенно от ужаса я перешел к мучительной жалости. Мне становилось жалко Иннокентий-Филиппыча до слез в ночи.
Он, как «бедный Йорик», уже не страдая сам, заставлял страдать своего питомца. А главное — размышлять о жизни и смерти. Их надо было как-то увязать между собой, — примирить на время, — пышно скажем: до моего собственного распада.
Нередко, особенно вдруг в метро, меня начинало тошнить просто немилосердно, точно поезд несся по могилам, полным трупного смрада, бурых костей и вязкой слякоти разложения.
Кажется, тогда я и написал нечто беспомощное, сумбурное и искреннее в готическом подростковом стиле.
И все-таки «время лечит».
К мрачности привыкаешь, — но от нее также и устаешь.
Однажды, поднимаясь из метро на улицу, я осознал вдруг, что смерти, собственно, ведь и нет, что все в мире меняет лишь формы — я чуть было уж не сказал «весело меняет формы», — но веселья не было на душе. Было торжественно. И развернувшийся уж вовсю над лестницей небосвод, тревожный, сизо-весенний, — душа заполнила его самой знаменитою «Лакримозой», последними тактами ее, когда сквозь захлебы рыданий и истощенный тоскою плач вдруг возникает последний, искупающий все, устремившийся ввысь аккорд.
Мне словно привиделся католический темный крест, который несся вверх сквозь уступы туч, единый с ними и от них уже не зависящий.
Он показался мне огненным, наконец!
— «Пусть, пусть гниение!» — подумал я. – «Но главный смысл не в нем, а в этом — нашем — ПЕРЕРОЖДЕНЬЕ!»
Наверное, никогда еще я не любил так людей и бога!
Я сердцем понял, что все НЕ ЗРЯ, все связано между собой, перетекает друг в друга, всегда оставляет след и что все на свете, в конечном счете, наверное, справедливо.
И даже десять лет спустя, когда я уболтал Кирюху и Василия затолкать меня в ящик на огороде, и из дырки торчала только моя голова, а вокруг пахло сырой землей, травой и навозом, и Кирюха предложил поставить мне на башку, и без того обоссанную, щенка Рыжика и дернуть его за хуйчик, и посмотреть, что будет, но я от собаки стал отказываться, я не был еще для такого морально готов, — и они все равно понеслись по огороду ловить Рыжика, а я был беспомощен и в плену, — и вот тогда я подумал, что это ж почти могила, сырая, вонючая!..
Но ничего страшного! Пускай будет и Рыжик.
А тогда летом, в конце июля, я стал студентом и в августе уехал в Крым, — ОДИН впервые! Я страшно устал, готовясь к экзаменам, и родители выбили мне путевку, — слишком роскошную, может быть, для пухлого, рыхлого, ошалевшего от учебников мудачка!
У меня оказался отдельный номер, узенький и горбатый, и с окошком, заполненным видом на бетонную стену столовой…
Да и мой собственный вид в шортах и кепи женщин все же не убедил. Только одна жгучая — должно быть, крашеная — брюнетка с носатым улыбающимся лицом индийской танцовщицы на покое (к покою уже звали пышные, ПОКОЙНЫЕ, ее формы) начала вглядываться в меня на пляже таинственно и манерно. При этом я заметил удивительную особенность: ее правая ляжка и левая грудь сильно «перекликались», и стоило дернуться ляжке, как оживленными колыханьями вторила ей и грудь.
Я пялился на это, как на аттракцион. Женщина казалась мне ключом заведенной!
— «Боже!» — думал в тревоге я. — «И это ОНА? ОНА?!»
Я понимал, что паденье мое расчислено ею, кажется, по минутам.
— Она тебя выебет! — шепнули мне на ухо очень категорично, когда дама сия проплыла мимо по узкой лестнице вверх.
Я вздрогнул и оглянулся. Следом за мной по лестнице спускался мужик лет, наверное, сорока (все, что было за двадцать пять, для меня сливалось тогда еще в неопределенно-взрослое и чужое), рыжеватый, с бородкой, усами и совершенно чеховским, провинциально-старомодно-интеллигентским лицом! Земский врач, — бодрый, умный, простой. С этой вечной русской ржаной грустинкой о дальних странах, о справедливости и любви. О благе простых людей. С русским бунтом в самом копчике, глубоко, — если, эхма, совсем достанут!
— Ты из 306-й? – спросил мужик, становясь на мою ступеньку. — Один? Не скучно?
Я смутился.
— Сергей, — он протянул мне руку, как взрослому.
Ладонь была мягкой и сильной.
— Валера, — промямлил я.
— С Москвы? — спросил он. Акцент у него был этакий вот, в раскачку-скорый, — так, кажется, говорят на Урале.
В нем вообще было много мною не очень знаемого еще, и походил он чем-то на умного, смышленого, самостоятельного кота, рыжего и в полоску.
С ним можно было пойти в разведку. А оказались мы на курорте, — такой пассаж!
— Я сразу просек, что ты москвич,— сказал Сережа.
Я не мог совершенно точно определить это как комплимент. Для комплимента его слова прозвучали слишком самодовольно.
По дороге в столовую его рубленые фразы сложились в биографию, впрочем, обыкновенную. Сергей и впрямь оказался врач из Челябинска, — начальник медуправления одной немалой конторы.
Ели мы за одним столом, а после обеда он явился ко мне в комнату совсем уже как хозяин.
Хитроватая его бесцеремонность стесняла меня. Особенно, когда Сережа пристроился рядом над унитазом. От смущения я пресек струю, — он же проссался с шумом и видимым наслаждением. Точно короткий ливень в ночи по кустам прошелся…
Сергей не сразу убрал свой член. Не длинный, но толстенький и с гладкой массивной, почему-то темноватой залупою, Сережин хуй походил на бодрый боровичок. Он был телом своим какой-то «весь-по-делу», — и по духу своему, конечно же, опытный экстраверт.
— Ты че не ссышь? — спросил Сережа.— А ну-ка, ну-ка!
Двумя пальцами он бодро взял меня за чехольчик и потянул его вниз.
— Ой!
— Разрабатывать надо, дурень! Ведь не ебся еще?
Наверно, я покраснел.
— В общем, будем с тобой работать!
Я от ужаса (и радости) охуел.
— Девок водить будем к тебе. У меня сосед — такая гнида, бля! Старпер пизданутый…
Сергей матюгальничал не зловеще, как театральный и выспренний Иннокентий-Филиппыч, а простецки смачно. Словно шлепал босиком по домашним половикам. Его мат не раздражал меня, а смущал немного. Точно он об меня яйцами терся доверчиво и все же не замечая. Будто просто в тесном окопе мы. Точно я свой, дружбан, и в чувственном смысле — как мебель, как чайник, что ль….
Никакие другие мои знакомые до этого практически не ругались…
Первая жертва Серегиной страсти была брюнетка из Прибалтики. Он с ней говорил на пляже. Потом она его поджидала на скамейке возле столовой. Потом (сразу после этого) Серега ее отверг, сказав мне, что она зануда.
Я понял, что вопреки всем его словам он хочет не только трахаться, но — и любить.
Потом были с его и дам сторон еще какие-то покушения.
Он всех отвергал, так что я начал скучать и мысленно иронизировать над его объявленною решимостью.
Отдыхающие стали поглядывать на нас (почему-то и на меня) с откровенной недобротой.
Наконец, в воскресенье мы отправились целой группой из нескольких санаториев морем на Ласточкино гнездо.
Было туманно, пасмурно, теплый ветер бередил немаленькую и сумрачную волну. Уже на катере я почувствовал какую-то паузу в поведении Сергея, приписав, впрочем, ее погоде. А на вершине Ласточкиного гнезда, у самого парапета, когда просторная бухта внизу, мерно взволнованная, казалось, вдруг потеряла из-за оптического обмана свою отдаленность и опасно почти приблизилась к глазам, кружа голову своей манящей доступностью, — когда это произошло, я понял, что чувствую: это все НЕ ТАК ПРОСТО. Загороженная от меня Сережей в красной линялой майке, стояла ОНА. И хотя я еще, как следует, не разглядел ее, я услышал их молчание, задумчивое, какое-то вопросительное, — надолго разделившее несколько рассеянных о погоде слов.
Было заметно, что они словно боятся чего-то в себе.
Осторожничают.
На обратном пути она сидела на корме молча, а он, в тесноте, стоял, весь насев на поручень, точно на посох странника, и Олины белые длинные волосы овевали ее загорелое скуласто-стильное лицо, которое она старательно поворачивала зачем-то к угрюмому морю.
Они молчали, еще порознь, но уже нераздельные.
И я, уже позабытый им, чувствовал, что нахожусь на берегу этого самого, что зовут — ЛЮБОВЬ!
Сначала Сергей пытался нас с Олею совмещать, – он привык к моим рассказам, он как бы гордился мною. Оля становилась колючей, отталкивала меня. Ей было наплевать на знанья.
Они и впрямь любили друг друга, Сергей и Оля. Когда она уехала, он запил, пропил все свои деньги, пропил и часть моих, и, понурый, помятый, раньше срока уехал в Челябинск свой. Там у него были жена и дети. Там нужно было и дальше жить…
…В санаторской палате у Оли было еще три женщины. Нечего говорить, что Сергей тотчас (ведь он же врач) «устроил» мне «сон у моря», — то есть, ночевку на пляже, в бетонных боксиках, открытых ветрам и звездам.
Я благодарен ему за
это. Проснувшись однажды среди тумана — еще не зари! — я почувствовал,
что кто-то царапнул меня по векам. Открыв глаза, я не сразу понял, ЧТО это
было. В тумане, становившемся все румянее и алей, я увидел острую точку на
небесах. От нее змеилась царапина на серой еще волне. Сначала я подумал, что
это луна. Но нет, луна матово уходила за горизонт. И тогда я догадался, что это
Веспер!
Венера показывала мне силу свою.
И с этой царапиной на душе, такой волнующей и прекрасной, я пошел на завтрак, среди раннего галдежа и резких звуков гимнастики. А после, на пляже, встретил Сережу и Олю. И посмотрев на утомленные их лица, услышав их тихие, как бы не проснувшиеся еще укромные голоса (томные-тени-в-складках-подушек), я догадался на жизнь вперед (как мне тогда показалось), — что да: им любовь; мне — Веспер.
Горечь быстро прошла. Остались воспоминанья.
Тогда любовь земная
вообще показалась обузой мне, — унылой, скучной.
Я дал себе слово
избегать всяких таких страданий. И надо признать, это меня спасло. Потому что через год унылой зубрежки разразился мой
роман с Николай-Алексеичем, человеком влиятельным до сих пор.
Он был еще весьма
моложав и почти что молод. В отличие от наших всех преподов, людей
академических и истертых, Николай-Алексеич бывал за границей, одевался весьма
свободно, — свободно переругивался со студентами. На его занятиях
обстановка была нервно-непринужденной. Можно было спорить, перечить. Но и он
мог задеть очень больно, жестоко и как бы этак, – ну невзначай. Якобы как
дитя.
Он не был зол, —
он был капризен.
Наши мачос завистливо
презирали его, наши девушки — вежливо, порой с надеждою, опасались.
Он был всегда
БЛЕСТЯЩ.
Уже на третьей лекции
я догадался, что минутами он говорит для одного меня. Во всяком случае,
вцепившись руками в борта щербатой казенной кафедры, как в поручни капитанского
мостика, он вдруг слишком с выражением начинал вещать, зорко скользя взглядом
по моей раскрытой внизу тетрадке, в которой он мало что разобрать-то мог. Но у
меня отчего-то рождалось чувство, что вот сейчас он идет рядом со мной по узкой
улочке (где-то неподалеку море, но тесно нам) и говорит, обнимая за
плечи, — говорит то, что вовсе необязательно было бы ему говорить в
обзорной лекции о Стендале. Например, о том, что Стендаль был матерщинником,
похабником в кругу богемы, — вообще, беспардонным на язык, как все неудачники.
Анри-Мари Бейль мнил себя таковым!
Николай-Алексеич
предложил мне тему реферата, которая могла со
временем вылиться в диссертацию. Он сказал, что в юности сам
интересовался этой темой.
В разговорах со мной
он улыбался и поначалу отводил глаза. Я понимал, что начинается ЭТОТ очередной
сюжет, и в принципе был не против.
Моей наивности мнился
уже трамплин! Куда? Я думал: к славе.
Да и просто интересно
мне было, как это с ним и что там у него такое…
Он предложил мне
написать о ранних опусах Пруста, об его «Жане Сантее», в котором я, по сути,
любил и помнил лишь один эпизод. Это когда Жан выглядывает из окна гостиницы
ранним утром, и золотые потоки воды падают, изблистав весь двор, с высоких
колес обмываемых кучерами карет.
— И потом, ты же
помнишь у него, наверно: «Что сближает людей — так это не общность мнений,
а родство душ»…
Этот разговор был в
его кабинете. Мы стояли напротив друг друга над широченным кожаным креслом.
Глаза у Николай-Алексеича больше не уклонялись. Они смеялись. Озорные
золотисто-ореховые глаза мальчишки… Потом он вздохнул и — как через
невысокий барьер шагнул — обнял меня. Он прижал меня к себе, лицо мое к
своей вяловатой и бледной шее, и я ощутил тончайший запах. Так пахнут цветущие
яблони. Это был запах юности.
— «Ce qui rapproche des gens…» — успел я повторить про себя. Мне не хотелось двигать
губами, хотелось лишь нюхать. Он несколько раз провел мне по бокам и спине
ладонью, точно загребал воду. Потом отстранил, показал пальцем, чтобы я
поцеловал его в щеку, и сказал:
— Ну, беги, маленький!
И шлепнул меня по
попе.
Через три дня
Николай-Алексеич вызвал меня к себе и плотно запер двойную дверь кабинета.
— Ну,
здравствуй! – сказал он празднично и протянул мне руку
Я хотел, было, пожать
ее, но он перехватил мою руку и положил ее себе на брюки. Там было тесно. Он
обнял меня, и, не целуя, со вздохом, прижался щекою к моей макушке.
— Я тебя не
пугаю? – спросил Николай-Алексеич осторожно, но, как показалось мне,
улыбаясь. (В этот момент я не видел его лица).
— Не-ет…
Он усадил меня в
кресло напротив себя.
Да, улыбка была на
его лице, — но странная какая-то. Она показалась мне несколько отрешенной.
— Ну, колись,
маленький! Ебешься, поди, уже с кем-нибудь?
Было забавно услышать
мат из уст этого человека, среди сталинского кожаного ампира, в дворянских
недрах особняка.
И потом, он сам
оказал мне доверие. Я понял, что должен быть искренним, что это подкупит
его, — а может, заинтригует даже.
В конце концов,
член-то свой он дал мне уже потрогать!
Я стал рассказывать
об Иннокентий-Филиппыче. Я напирал на то, что очень переживаю из-за всего
случившегося
— Ну, это ты
брось, – перебил меня Николай-Алексеич буднично. — Каждый человек за
свою жизнь кого-нибудь да убьет. Ты этого не знал?.. В общем, так, маленький: я
тобой решил заняться. Нечего говорить, что язык распускать не стоит, —
тебе же лучше…
Зазвонил телефон.
Николай-Алексеич взял трубку, взял мою руку и снова положил ее на свою ширинку.
Поверх моей руки легла его, она сжимала мою, моя сжимала то, что было под
мягкою серебристой тканью.
— Да на ученом совете
давно уже нужно было решить этот вопрос! А я вам русским языком повторяю:
вынесем в четверг на ученый совет! Все! Обнимаю!
Он положил трубку,
сжал руку, в которой была моя. Глаза у него сияли особым довольством. Видно, он
находил тонкое наслаждение в том, что
так ловко и ТАЙНО совместил приятно-запретное с должностным и
официальным. Сопряг все грани власти…
— Послезавтра жду
тебя у себя, в четыре, — сказал он повелительно и в то же время, как
своему. — Вот, держи, здесь adresse.
Слово «адрес» Николай-Алексеич
произнес с веселой издевочкой, по-французски.
Он смерил меня
смеющимися глазами и показал пальцем себе на щеку.
Я приподнялся в
кресле, потянулся, поцеловал.
Николай-Алексеич
потер меня в промежности ласково, почти невесомо.
— Ну, беги!
Я был несколько
удивлен, что дом оказался совсем простой, — пятиэтажка, среди ржавых
октябрьских деревьев на юго-востоке Москвы. День был воскресный, холодный и
солнечный, предзимний уже.
Банальные мамаши с
колясками; банальные старушки на лавочках у подъездов; банальные мужики возле
своих авто; банальные пацаны, вопящие над мячом. Очень как-то почувствовалась
обыденность этого воскресного часа; обыденность жизни вокруг, ее бесконечная
однообразная повторяемость, ее скучноватая сытая серость. А меня точно окутывал
плащ загадочности! (Я еще был слишком наивен и добр, чтобы назвать это «плащом
избранности»).
Я волновался. К тому
же немножечко опоздал, запутавшись в бесконечных одинаковых корпусах.
…Банальная дверь
квартиры, крашеная в дремучий бордовый цвет.
Перед тем, как нажать
на кнопку звонка, я помедлил. Только теперь, почти с «замиранием сердца»,
почувствовал я, что нахожусь, в сущности, на пороге запретного.
Что началась –
судьба?..
— Проходи,
дорогой! — Николай-Алексеич сразу же распахнул дверь, точно поджидал под
нею. — Я тебя увидел в окно…
Он по-доброму,
дружески улыбнулся, обнял, прижал к себе, — прижал руку к месту на себе,
мне отчасти уже знакомому.
Мы постояли так,
обнявшись с минуту. Я пытался пошевелить губами, изображая поцелуй в шею.
Наконец, он отпустил
меня:
— Осваивайся! Комната
прямо по коридору.
Квартирка показалась
мне необычайно чистой и несколько нетипичной для того времени. Стены и в
коридоре, и на кухне, и в комнате были затянуты кремовой пленкой «под дерево»,
на полу везде глушил шаги светло-серый, безо всяких пошлых узоров, ковролин.
Плафоны на лампах были зеленые, жестяные.
Вся эта аскеза
выглядела, однако, строго продуманной. Хрущобные стены, казалось, принадлежали
японскому домику. «Совком» и не пахло.
Николай-Алексеич был
в светлых джинсах и в клетчатой мягкой рубахе. Что-то мне подсказало, однако,
что одет он не по-домашнему.
Да и его ли это
квартира?
Много позже я
представлял эту сцену — все вообще наши сцены с ним — в свете его
мифа о себе любимом, — мифа, который он творил с упорством глубоко оцарапанного жизнью советского важного
человека. Он как бы заставлял меня тянуться к нему, слишком долго не допуская
последней близости, — не допуская простоты, но снисходя иногда к
доверительности, к сердечности, — или ее следам.
Будь я парнишкой
попроще и сиротой, я бы чувствовал это сильнее, — поди, больнее; я мучился
бы. Николай-Алексеич играл бы на этом, — играл бы сценарий, о котором
мечталось ему, верно, в детстве: он — властитель, сильный. Но
Николай-Алексеич чувствовал, что я вовсе не растворился до конца в лучах его
могущества, и это заставляло его быть прихотливым, капризничать совсем уже
по-детски, нервически.
Во мне, вопреки даже
неопытности, просыпался насмешливый соглядатай.
Не знаю, что такое
появлялось в моих глазах, но карьеру я бы никогда у него не сделал…
Ему бы, наверно, все
время хотелось, чтобы вошел кто-то третий, грубый, и выебал бы меня при нем,
унизив до соплей на щеках и всхлипов.
Чтобы с калом на
сизом от гнева члене мстителя, на конце.
Чтобы выкинуть меня в
ночь голого, замаранного всего.
Чтобы сгинул я в
переплетеньях тормозами визжащих улиц…
Вместо этого он
откинулся на подушки дивана и поднял руку, открывши мне перламутровые пуговицы
рубахи, все. Мягкая, сине-серая фланель с тоненькой красной нитью расступалась под
моими пальцами. И каждый раз после очередной пуговицы он прижимал мою голову к
своей груди, которая была бледна, безволоса и пахла чудесно, как яблони по
весне.
Какой-то черт
подсказал мне, что нужно действовать языком, а не просто нюхать.
Наступил ремень…
— Что вы делали еще с
тем стариканом?
— Он… он это…
— Он СОСАЛ тебе?
Кажется, я кивнул.
— А ведь ты
ПАССИВКА! — сказал Николай-Алексеич с явным удовольствием и как бы
задумчивостью. — Ты САМ это должен делать мне.
Его рука легла на
пряжку. Я заметил дряблую кожу на бледном его запястье.
Почему-то вспомнилось
белое мясо в курином супе.
Достоверности в этой
сцене я не почувствовал никакой.
У него были
сине-пестрые трусики и член полувставший, — длинный, стройный, несколько
тонковатый.
Яички в седом пушке.
Он взял меня за уши и пригнул. Я открыл рот
почти машинально, — точно за ручки дверей потянули, и створки приоткрылись
сами собой.
Член его пах весной.
Только в самой
вершине он был горько-солоноват.
Я подумал, что этот
вкус, наверное, НЕПРИЛИЧНЫЙ.
И, интригуемый самой
этой мыслью, я попер языком в вершинные толстые складочки.
— Ты —
СОСИ! — сказал надо мной серьезный, тихий голос Николай-Алексеича. Он
просил.
В следующий миг он
вскрикнул. И шлепнул меня по затылку.
Я выпустил член из
губ, избегая поднять глаза.
— В общем,
так, — быстро и чуть заикаясь, заговорил Николай-Алексеич. — Краткий
курс бойца. Берешь палец в рот. МЯГКО всасываешь. Ты понял, мудель? МЯГКО!!
Что, из тебя старик твой душу вытягивал?
— Он самый кончик
языком щекотал, главным образом…
Николай-Алексеич
охнул и упал лицом в подушки. Плечи его тряслись. Он придушенно повторял:
— Главным образом!..
Главным образом!.. О-хо-хо!!..
Задница его оголилась
из-под рубашки. Она была бела, крупна и вяловата.
— Ты —
МУДЕЛЬ! — сказал, отсмеявшись. Николай-Алексеич. – Тебя хоть лупили
когда-нибудь?
— Зачем? —
удивился я.
Губы у
Николай-Алексеича снова запрыгали. Он их покусывал, отводил глаза.
— Распакуйся! —
приказал он.
Я, чувствуя зачем-то
неловкость, приспустил штаны.
— Ну? — совсем
уже по-домашнему, с легкою укоризной, спросил Николай-Алексеич, посмотрев на
все. – Мне что, САМОМУ тебе сосать надо?
Я понял, что,
наверное, виноват.
— Подрочи хотя бы! Ты
вообще дрочишь ли?
Я кивнул.
Потом я стоял у его
дивана, Николай-Алексеич откинулся на подушки, и мы оба занялись одним и тем
же, каждый с собой.
(Паоло и Франческа,
должно быть, ЧИТАЛИ в такие минуты).
— Давай! —
Николай-Алексеич выставил косо торчавший хуй, придерживая его у корня. —
Только самый кончик… ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ!
И тут хлопнула дверь.
Кто-то вошел в квартиру.
Я помедлил.
Николай-Алексеич
досадливо цикнул зубом и неумолимо взмахнул членом:
— Ну!
Гуденья натянутой
струны при этом не раздалось. Но за стеной демонстративно прошелестели в
соседнюю комнату.
…Между моими губами и
сизым кончиком гулял потемневший вечерний воздух. Язык выгнулся, как Чертов
мост над Сен-Готардом, — эфемерной — пугливой и напряженной —
связью.
Говорят, Суворов
пользовал денщика…
Спиной и затылком
почуял я, что в комнату заглядывают.
Член
Николай-Алексеича поник, как знамя разбитой части.
— Что так рано,
ВиктОр? — спросил Николай-Алексеич сдержанно и непритворно мрачно.
Я оглянулся, хотя и
не в тот же миг.
На пороге стоял худой
человечек нездешней — то ли кавказской, то ли еще какой, —
наружности. Его черные волнистые волосы локонами свисали на шею и по плечам,
длинный и тонкий носик, казалось, создан был принюхиваться. Глаза были круглы,
черны и бездонны.
В нем мнилось что-то
от птицы, — в этот миг — скромно-ехидноватой.
Он извинился,
улыбнувшись, и хотел, было, исчезнуть за дверью.
— Да входи уж! —
буркнул мой «повелитель».
— НИЧЕГО не
умеет, — сказал Николай-Алексеич, набросив плед на расстегнутую мотню.
Жест у него вышел
раздраженным и отрешающим.
— Да? — как бы
удивился вошедший. Удивился он даже не столько голосом, сколько всем своим
телом. Приблизился к нам и описал шагами вокруг меня дугу, не сводя с нас
широко раскрытых и каких-то именно бездонных, без выраженья, глаз.
Показалось, что этот
тип готов мягко прыгнуть на меня, так он был весь внутренне изогнут и напряжен.
— Займись его
воспитанием, — сказал Николай-Алексеич подчеркнуто буднично и даже
ворчливо. И, выдержав паузу, добавил с выражением. — ПОГОВОРИ с ним…
Он представил нас
друг другу.
Первое, что сделал
ВиктОр, пожав мне руку, — застегнул на мне джинсы. Не молнию, а только
кнопку, но очень заботливо и так же заботливо расправил рубашку над моим
ремешком.
Мне показались
забавными и даже милыми и эти жесты, и эта почти детская на меня
устремленность.
При всем своем –
и тогда — виде записного пидара ВиктОр оказался искренним, теплым со мною
парнем.
Через час в соседней
комнатке (ВиктОр был хозяином квартиры) он разрисовывал меня гуашью, приятно
шекоча кисточкой между лопаток, по ягодицам, груди, плечам. Было странно и
очень приятно чувствовать на себе его осторожные, быстрые касания, его дыхание
и свет настольной лампы, широким прожектором лежавший у меня на веках, —
этот телесный — естественный и лукавый — цвет…
Очень понравилось, когда он стал
разрисовывать мои яйца. Я попискивал, и хотелось большего, но я стеснялся
попросить, хотя чувствовал, что ВиктОр только и ждет ЭТОГО. Но, с другой
стороны, там была уже краска, — рисунок был.
Типа: не совсем
удобно уже…
Хотелось, однако,
близости; — и хотелось поговорить.
Я спросил:
— А что такое этот
Николай-Алексеич, а?
По движению губ над
ухом тотчас же угадал ответ:
— Старый мудофиль.
Потом непросохшего, в
блестящих узорах краски, ВиктОр повел меня в комнату к Николай-Алексеичу В
темноте коридора я уловил все-таки поцелуй на мочке уха и – пожатие члена,
который, казалось, один остался свободен от фресок и надписей.
В общем, мне было,
скорее, приятно, чем все остальное…
Внезапно ВиктОр
врубил свет над зеркалом. И, скрытые дверью от Николай-Алексеича, мы оказались
перед проемом зеркала без рамы, — худенький парень в расстегнутой рубахе,
с лицом галки, и пухловатый я, красно-зелено-желтый, похожий на изумленного
попугая. Гигантские цветы и расплющенные губастые рожи клоунов, разноцветные
фаллосы с крыльями и усами, — чего только не было на мне намалевано!..
— Ну как? –
спросил ВиктОр не без гордости.
Я скорчил мину:
класс! Зашибись!..
Мне, еще не
обсохшему, захотелось повалиться прямо сейчас на серый скучный ковролин пола,
измазать ВиктОра, измазать все вокруг, — превратить все в балаган, в веселое безобразие.
Дверь комнаты
распахнулась. На пороге стоял Николай-Алексеич.
Он был одет. Даже в
куртке.
— Веселитесь?
Николай-Алексеич
спросил это, как мне показалось, зловеще.
Он был хмур и
брезглив:
— Быстро под душ, и
мы уходим!
Забавно, что тогда я
перепугался и его тона, и внезапной такой перемены.
А ведь, по сути,
бояться-то должен был он! И хоть о «шефе» ходили упорные слухи, что он связан с
Лубянкой (и так, наверно, и было на самом деле), — но зачем ему нужна
ТАКАЯ огласка?
Во всяком случае, это
был один из перепадов его настроения, к которым мне пришлось в скором времени
привыкать…
Когда я тер себя
пеной в душе, Николай-Алексеич вошел в ванную (дверь была без крючка), и,
выпростав член, пустил струю мне под ноги.
Черты его были все
так же брезгливы и неподвижны.
(Бог его знает, с
какими силами я связался тогда в лице этого человека? Или он просто
капризничал, блефовал, ни в грош не ставя меня и ВиктОра?)
Он довел меня до
метро темными переулками, которых я не запомнил.
Сам Николай-Алексеич
со мной в метро, конечно же, не спустился.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«Они сошлись…»
(АСП ЕО)
…Если мысленно окинуть взглядом ДВОР-МОЕЙ-ЖИЗНИ — то есть, пространство, в котором сошлись разом все окна всех квартир, значимых для меня, все веранды, террасы, скамейки и лесенка в полуподвал, (здесь трихомудничают Макс с Родионом, здесь этот Стивен, и появляются иногда кое-какие еще фигуры), — если это сделать, то получится картина пестрая и почему-то — мне кажется, — что заснеженная. Я ведь люблю зиму, люблю это «камельковое время», как сказал один замечательный человек.
Время и впрямь — для уюта, размышления, задушевной беседы, когда ото всех событий есть стены, есть, на худой конец, одеяла, пледы, — уткнулся, подоткнулся, и спи себе, грезь. Сама природа подоткнулась со всех сторон снегом, — и посапывает, храпит. Преют солдаты в толстом своем белье, дети идут на елки, кругом лампочки весело пидорасят меж собою про Новый год и новые перспективы. Женщины добреют, оттаивают, мужчины пьяные – сущие дураки, веселые козлы-горлопаны с ракетницами в руках, и все, как будто бы, можно.
МОЖНО набрать номер и сказать: «Алле, Максик? Ну, че, я согласен. Неделю жить у тя и по очереди: саб — мастер, саб — мастер. Но только чур — без говна. Ну не могу я с говном, ну пойми же!»
У Макса в ответ — хитрые интонации. Типа: а че ж напрашиваешься? Я не напрашиваюсь: зима!
Летом бы я на даче сидел, без этих глупостей, без игры в «саб-мастер». Или с Феденькой уединялся б в его пустой от жены квартире. Теплынь ковра, бормотание телевизора; Федя уже спит, похрапывает. А я не могу все еще, хоть опустел два-три раза, — но я все не могу отстать — и между пальцами, и между губами его мягонький, какой-то детский, наивный, отстрелявшийся поначалу так густо и так вязко, и так солоновато-вкусно! Или в попочку к нему. Туда, чем бы ни заходил, — как под сень леса июньского, всегда входишь: свежо, еще голосисто, росисто и голубовато-мглисто. Таинственно и тенисто.
И только Феденька умеет так вот урчать. Типа: бурчит. Порядок, типа, наводит, наставляет, как жить разумно. А я — хлоп за плечи, цап — за шею. И покорно открывается рот его, и там дрожит язычок его, чуть-чуть ошалело. Глазки одновременно вылупил и коротенькими веками поприкрыл. Вздрагивают. Это, наверно, только он один так может, чтобы сразу, одновременно открыть и прикрыть. И пальцы мои, дрожа от нежности, проносятся по всем конопушкам его лица, его боков, его голеней…
Длинный и редкий пух на его яичках… Точно следы поземки.
— Ну че, Максик? Лады?
— Вечером приходи. Еще Стивен будет.
— Ну и ебись со Стивеном со своим!
— Да ладно те! Мы ему не скажем, он на час забежит. Ему нужно почту скачать.
— Пора б самому завести net! Он ведь, сука, экономит!
Я знаю: Стивен в командировку на неделю уматывает.
Туда ему и дорога.
А Родька гриппует, блин.
А остальные как-то враз разбрелись сейчас, у всех ведь свои дела, новогодние посиделки. (Мы ж встречаемся-то нечасто…)
Наше «братство» такое слабое, ненадежное. Пожалуй, один только Максик, душа всего, и связывает нас воедино. У каждого есть резон, есть расчет или чувство к нему, — чтобы рожу Максика держать в бумажнике своего, так сказать, сердца.
Описывать Максика не имеет смысла, потому что он каждый раз новый, то ласковый, то говно. Да и что там описывать? Малый рост — метр шестьдесят восемь? Его рыжую бородку, усы, и щетку-гребешок на выбритом черепе? Его кожу, толстую, лоснящуюся, — как он сам говорит не без гордости: «кожу гиппопотама»? Его особую похотливость, где дело даже не в вечном бесперебойном торчке, а в его плевках, ссанье, слизыванье, урчанье? В отличие от Родьки секс для Максика — «грязный» секс — не средство самоутвержденья, а чистейшей воды наслаждение. В нем слишком много, наверное, от свиньи, — здоровья, избытка сил, блудливого романтизма. Поэтому он охотно бывает «сабом».
А какой он «мастер»!
Помню нашу первую встречу, по переписке. Переписывались мы долго, трепались по «аське». Потом мы встретились пару раз, и я понял, что был для него лишь одной из целей. Он набирал КОМАНДУ. Против команды я был не против, так как имел уже Феденьку моего, просто мы редко видимся. И потом, не могу же я Феденьку попросить: «Поссы мне в рот, а после выпей?»
Он бы с ума сошел. Он такого боится.
А вот Макс сразу предложил поиграть с «золотым дождем», как бы тест на засыпку.
Ну и что ж? «Они сошлись: волна и пламень». Макс сказал, что так он играл еще с пионервожатым, в детстве. Пионервожатый называл это дело «пионерским салютом». После пионерлагеря Макс долго бедствовал: зашибись хотелось, а не с кем. Только с собой.
Потом, уже в универсе, он встретился с Родионом.
Но у Родиона другая история. Его «опустили» пацаны во дворе и в ебало нассали. И он с тех пор любит на других повторять их подвиг.
А иначе, без него, Макс, наверное, помер бы.
Но все это скучно: с Максом надо ебаться, а не лясы о нем точить.
…А тогда, на следующий почти что день, Николай-Алексеич уехал в командировку. И я даже не успел понять, что же дальше-то? Дальше я, в общем, и не хотел… Но тоска меня начала кусать прямо в сердце. Я понял, как одинок, что вот все издеваются теперь только, и как я все-таки не ценил Иннокентий-Филиппыча, — бедный старик!
И что за свинья этот Николай-Алексеич — нассать так в ванну!
Я ему кто, в конце-то концов?
Странно: именно то, что нассал он в ванну, воспринял я как настоящее унижение. Но именно это из всего (да еще когда яйца ВиктОр мне раскрашивал), — только это и запало в душу. Пышнело странным букетом, где и нежные, трепетные лепестки, и грубые заковыристые колючки.
И сухость непониманья.
…Я вышел из института. Небо было холодное, серое. Чувствовалось: вот-вот сегодняшний дождь перейдет в снег. Снег быстро растает, оставив грязь, озноб и сырость, – но мне-то что? Теперь, когда все так погано, бе