Вечерний Гондольер | Библиотека


Валерий Бондаренко


ЗАССАНЦЫ

 

    ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

                                                                      «Форель разбивает лед»

                                                                                        (Название книжки)

 

И все же это так неоригинально: тени людей прыгают, пялятся, корчатся за недоступной мне круглой гранью, — хоровод их беснуется, куда я ни посмотрю, мечется в тарантелле. Я не скажу, что мне страшно, — нет, скорее, забавно мне.

И все же. И все же. И все же.

А начнем немножечко мы с frapper, — с симуляции конфликта и опасенья.

Скажем, с такого вот утверждения, как бы в продолжение предыдущих (пусть неких) слов: 

…но резиновый хрен в жопе у друга — это почти предательство, господа! Во всяком случае, так представляется мне теперь. Да и всегда казалось, только я старался об этом не думать, не говорить…

А все началось с того, что в субботу 15 сентября с. г., мы трахали в нашем подвальчике Стивена. Дело не в том, что была его очередь. Дело обстояло куда сложнее и щекотливей. Он попросил отработать его ВНЕ ОЧЕРЕДИ, и я единственный подумал тогда, что это, наверное, не к добру.

Признаться, я Стивена не люблю, и он меня, не скрывая,— тоже. У него два колечка: в ноздре и в головке хуя. Но по условиям клуба, если ты вынул из кожаной фуражки у Родиона бумажку со словом «раб», то будь уж добр, так сказать, и потерпеть после того немножко. (Иногда, впрочем, и множко, — человек шесть, если, там, в выходные дни придется, — после этого с час ходишь, раздвинув ляжки и осев назад, словно гордый собой лягушоночек, — или удивленный такой человек, ослепленный солнцем и «звездным небом над нашею головой». Почему и резиновый хуй перед началом всегда просто необходим, — для детальнейшей разработки; кто же и враг себе?)

И только как раз у Стивена — на самом-то деле он всего-навсего наш Степан — очко, как туннель. Правда, у Макса очко тоже всегда открыто миру, но оно не такое большое в диаметре (Макс еще говорит: «Душа нараспашку!», но он игрун). А вот у Феденьки – ИНОГДА, украдкою, открывается; открывается, прям как будто б там дверка есть. Открывается на мои поцелуи, и порой еще до конца ВСЕГО, только вынешь, — суживается опять, — словно он мокрые губы стягивает в удивлении и испуге, — дескать, чего вы тут, зачем вы тут и к чему? — дурачок такой!). Но я опять увлекся; опять не про то совсем я…

Вовсе я не про это…

Я ж про предательство, черт возьми, и чтобы предупредить!

Типа: Родька, как всегда, для начала проссался в жопу Стивену, вынул хуй полувзбухший, все на него из дыры лилось-лилось, а Родька подкачал и снова вставил, и БЕЗ РЕЗИНКИ.

Раньше в таких случаях я любил подставить рожу под струю из жопы, да еще и рот распахнуть. А теперь стремаюсь.

Такие вот времена, такие вот теперича наши нравы…

Почему я подозреваю, что у Стивена есть то, чего мы все так с известных пор боимся? Не знаю: подозреваю вот.

Мне-то сам Родька по барабану, но ведь он по статусу у нас всех дерет!

Нет, слава богу, Родька вынул сейчас и гандон все-таки натянул!

Ну и ладно.

Будем надеяться, пронесет покуда.

 

Ребенком я рос одиноким и странноватым. Но это только звучит красиво: «ребенком рос»! Я уже тогда подозревал, что не все ТАК ПРОСТО на этом свете. В смысле: мы зачем-то сюда пришли, — каким-то странным, мне непонятным пока образом просочились, а вот с какой-такой целью, — боимся и угадать. Есть, кажется, смысл обдумать. Но обдумать нам недосуг. Потому что нужно жить. Обдумывать уже после будем.

А тогда мы с моим другом Никой («мой первый друг, мой друг бесценный!») залезали под стол, обставившись стульями, обвесив стол скатертью, одеялами, пледами. И в этом укроме, среди темени и духоты, мы сидели друг подле друга на корточках и думали: ну а дальше что?

Ника был очень рукастый румяный и умный парень, я же просто толстый и бледный был прохиндей. И к тому же еще фантазер ужасный. Он  предлагал в доктора поиграть. Но я говорил: нет-нет, зачем в доктора? И ты мне что, —  хочешь «укольчик» сделать? А вот давай-ка, будто б мы провинились и нас наказали, и заставили при всех снять трусы, и такие дамы — ты помнишь, в фильме вчера? — в таких вот шляпах, с такими вот хвостами и с зонтиками, и они на нас смотрят, смеются и тычут зонтиками… ну, в нас… Он возражал: а зонтиками — не больно? Я говорил: давай, давай, — и, кажется, первый, с себя. А он говорил: да ну тебя! А я: что значит да ну? Так нечестно. Я же снял. Вот смотри, я даже еще ниже могу спустить. И тогда он вяло повиновался. Ему самому любопытно было. И мы пытались что-то там рассмотреть друг у друга, но было так темно, что приходилось только дышать и суеверно-стыдливо трогать. Господи, что за пошлость я пишу сейчас: нам и приятно-то не было ни фига! И он смеялся и вздевал тотчас штаны на себя. А я делал это с явною неохотой. Разочарованно это делал я.

А потом случилось несчастье. В нашем дворе — был яркий, с оттепелью, февральский день — машина переехала Нику. Но переехала не  совсем, а так, что ПОВРЕДИЛА ему.

Помню, в тот день я лепил Геракла из пластилина. Мне нравился этот мощный мен. В книжке он был весь в мышцах, — таких, наверно, и не бывает. Он был  человек-мышца, и приятно было бы пощупать его везде: твердый, упругий, теплый. Живой.

Бедный Ника! Они уехали вскоре в другой район, и я не знаю, что  стало с ним после того ужасного происшествия, того дикого невезенья, той травмы, — может быть, на всю жизнь…

Козни богов, их — непонятно, с чего вдруг — казни.

 

Человек показался мне страшно, трепетно уязвим, и я понял, что единственное место на теле его, которое надежно может что-то прикрыть, место нежное и все-таки боевое — это полушария ягодиц. Особенно, если они блестят от масла. Это я тоже в фильме или в книжечке подсмотрел. Да, древняя фреска: двух ведут в храм для жертвы, в углу какая-то женщина в покрывале, – она закрыла лицо подолом в немом рыданье. А эти двое идут на казнь, блестя ягодицами, как ядрами, далеко окрест и весело улыбаясь. Кажется, их спасут.

Ягодицы напоминают щеки. Типа: из низа спины лезет наружу еще один щекастенький человек. Возможно, он добрее и счастливее основного. И хорошо, что глаз у него не видно, — не надо глаз! И он отдает нам то, что в принципе нам не нужно, — вот он пукает, вот плюется калом, такой смешной. Но все-таки и отважный.

Укол — в него.

Он как бы и мушкетер; он как бы средневековый рыцарь.

Помню, отлично помню солнечных зайчиков на серой стене, жесткую кушетку, скользкую липнущую клеенку, я лежу ничком, мало о чем-то подозревая (здесь есть ведь грань: опасение, но не больше; потому что знания нет еще). И вдруг такое нажатие там, в межбулочной теплой всегда, нежно-сырой ложбине, и — сразу — вероломное проникновение, болезненное, стыдное, не понятное по значенью, ведь это отверстие было только для удаления, не для вхождения, вы за что?! — в тебя проникли и заполняют самое естество вроде б жестким стеклом, кажется, до некоего предела.

Проникновенье в суть, УНИЖАЮЩЕЕ ужасно.

Говорят, что на яйца глист. Почему не глистов? Мерещится один длинный зеленый глист с большими зеркальными яйцами над последней третью.

Я тогда даже подумал: а может, они убили его? И я не успел защитить беднягу…

Но с высоты взрослого роста мне внушают, что он — мой враг.

И я открываю: значит, убийство врага возможно!

Даже желательно: яйца глист.

Наш враг — в нас самих гнездится!

Враг всего рода людского — это страшный На-яйца-глист.

Он найден! Быть может, его убить?

Убивая позже, в подвалах Лубянки, на Кениг-штрассе (мысленно), и на Даунинг-может-стрит, я расправлялся с этим На-яйца-глист. Я мстил уязвимой людской природе, — исправляя уязвимость ее, в общем, скорой и точной смертью. Точкой в черепе навсегда. Уходя сам этим всем в бессмертье.

Трус да поймет меня.

А всякий хоть в чем-то — трус, и значит, всякий меня, в общем-то, не осудит.

Этот ужасный, ужасный На-яйца-глист…

У вас ведь брали?

 

Тогда, 15.09. с. г., Степан, длинный, нелепо-бледный, тонкий, лежал на козлах мордой вверх, раскинув ноги в тяжелых бутсах на такие «держалки», которые Макс придумал, чтобы ебомый не уставал. И сразу после Родьки к нему подошли двое парней, каких-то новеньких здесь, я их еще не знал, — один плотный и пухловатый, другой совсем молоденький белобрысый такой пацан. И пухлый сразу попялил Степана в жопу, и стал быстро, шустро и нервно, как заведенный, трахать, а белобрысенький ангелок встал над Стивеновым лицом и плюнул на Стивеново лицо, и членом толстым, но небольшим, по Стивену это свое размазал. Стивен пацанов не особо любит, но длинную пасть открыл и жадненько облизнулся.

Он натянул губы на зубы и вытянул их немного, сделав свой рот удобной, уютной дыркой. Странно, что того, кто ебал его в жопу, он словно б не замечал. Наверно, у пухлого был маленький хрен, после Родьки в дупле у Стивена затерявшийся. «Затерялося небогатое наше село…»

Я вспомнил Феденьку, ведь Некрасов — любимый его поэт, еще с детства. Что-то там его прикололо, какая-то скрытая укоризна; человеческая печаль…

Да, блуд – это вам не любовь, ребята!

Мне совестно и нежно на душе, что от Феди я вынужден все скрывать.

Я должен скрывать это знакомство с Максом, со Стивеном,

С Шуриком, братом любимого мной Ильи.

С Иваном, который сошел с поезда в Туле.

С Рустемом, у которого черные кучерявые и длинные волосы, и это было нехорошо..

С Игорьком-проститутом, у которого стоит только на баб..

С еще одним Игорьком, солдатом, у которого на хуе был фурункул, и Игорек мрачно  стеснялся.

С Егором, с которым мы прошлой зимой вдруг забыли про с/м-пати и слушали всю ночь Вагнера.

С этим говнистеньким мудаком Романом, у которого три шарика в залупе и нет передних зубов, — фанатик секса!

С Алешенькой — белокурою страшною сволочью, будущим палачом..

С Володей-врачом.

С Володей-инженером.

С Володей-полковником.

С Витькой, у которого сайт про еблю..

С Артемом-тогда-на-джипе.

С другим Артемом-тогда-на-даче.

С Петром ужасным, который любит кушать говно и совершенно неуправляем.

С одним морпехом, Павликом, с которым мы с Володей-полковником имели дело еще на юге.

С одним мазохистом – кажется, Толей, — с которым мы имели дело тоже на юге, но очень давно, с Володею-инженером.

С Валентин Стефанычем, который любит Пруста и лысоват.

С Антоном, у которого губы, когда мы ели в кафе, были в кетчупе, как в крови, и он сразу догадался, ЧТО я и КТО я. Он, наверно, уже защитил диссер, проворный, умный, — но ироничный, на хуй, такой!..

С евреем Сашей, таким осторожным, таким капризным. Придавленный страхом голос.

С Михаилом, которого я зову Михуил, потому что он любит себе сосать.

С водопроводчиком в синей телогрейке, разорванной на спине, — но это было так случайно и  мимолетом, что и вспоминать-то здесь ни к чему сейчас.

С еще одним Володечкой, с которым мы гуляли по Царской тропе как раз 19 августа 91-го года весь день, и наши ноги стали черны от пыли, и рушился наш Союз. После, уже в Москве, он  подарил мне отличный диск Брукнера, а сам женился на француженке и теперь уж живет в Нанси…

 

Феденька.

Мой любимый, мой нежный, мой хороший, мой золотой.

Рыжеватый волосняк над хреном, — добродушною пеленой.

И нежная кожа. Нежная кожа, — да, вспомнил я!

Нежная кожа — как ни странно — так мешала мне полюбить (в числе прочих его не-черт) старенького уже Иннокентий-Филиппыча.

Но про кожу мы после поговорим.

 

…Слишком много сдвоенных букв в этих вот двух словах: Иннокентий-Филиппыч! Слишком много эгоизма в нем было, — эгоизма влюбленного старика.

Плотоядного эгоизма.

Иннокентий-Филиппыча я встретил в 15 лет. Я был тихим послушным (однако ж лукавым) мальчиком, а Иннокентий-Филиппыч жил этажом ниже. И я думаю, что он как-то украдкой следил за мной, и давно следил. Ну не-могло-же-же-быть-такого, чтоб не следил!

Внешне — вальяжный старик-вельможа с перстнем на мизинце. С СЕРЕБРЯНЫМ перстнем, — ведь comme il faut.

Он был любезен, услужлив и домовит.

На самом деле он был старый, изъеденный желчью и похотью не слишком далекий склочник.

Как оказалось – ближайший даже.

Недальний «СВЭТ».

И не высший: санаторский такой приживал «бомонда».

На покое старенький Дон-Жуан…

Я почему так о нем все плохо?

Я жестоко с ним поступил.

Молокосос, — ну и прочая достоевщина.

Для души, наверное, домовина.

Но, типа: а на хрена?

 

Он был беззащитен пред своею страстью.

И перед своею старостью — беззащитен был.

И много позже я узнал, что вины его не было. Вся вина, наверное, лишь во мне гнездилась.

Хотя, как и сказать — вина?

 

Теперь же я по порядку.

Итак, Иннокентий-Филиппыч жил от нас по соседству.           

Как-то он приболел и попросил меня принести ему молока-кефиру. Черт знает: что-то екнуло тут во мне, словно в копилку бросили монетку, и пустое глиняное нутро отозвалось вдруг неслабым эхом. Была весна, – пыльный, теплый, но голый еще апрель. Была тоскливая неприкаянность и тревога 15-летнего мудачка, пухлого и тихого, для романа с девочкой еще не годившегося, но — мечты-мечтанья!

Н-да, какое рациональное я говно…

Будущее рациональное говно вышло из магазина и увидело вдруг то, что представляло давно уже предмет несмелых его — ну этих самых… Ну, повторимся и назовем их, друзья: мечтаний!

Существо из мутных, но частых и требовательных все же грез сидело на каменной приступке крыльца и курило. Оно, существо это, оказалося мужиком лет этак под пятьдесят, в сером заношенном халате на голое тело и почему-то в больших калошах. В буграх и морщинах пожилое его лицо, — но оно было спокойно, благородно, а главное, походило чем-то на отцветавшего тогда уже актера Соломина (который старший). Это, а также романтическая вольность его одежды привела говнецо в смущение, ибо восторг — вернее, его последствия – таили опасность, которую уже, не называя, чуяло все мое хитрое существо.

Ошалело я удалился, не смея и оглянуться. Представилось мне  лицо его этак бескрайним полем, саванной, степью, полупустыней, — чем-то  выжженным и суровым, где кочуют стада бизонов, мустангов, а может, и кенгуру. И носятся, все в пыли, в загаре, свободные, как мечта, ковбои. Почему этот невзрачнейший работяга овладел отрока неприкаянною душой, ответит лишь  бог единый: в иных жизнях мы, верно, были с грузчиком тем — одно. Но нынче я не смел оглянуться даже. Слишком я трепетал тогда. Впрочем, это было сладкое замиранье.

Я почувствовал всю серьезность простой, немудрящей жизни.

И то, что я НЕ СУМЕЮ ВОТ ТАК НИКОГДА, наверно.

Вот так скромно, устало и мирно жить. Сидеть в грязной «одеже», словно не чувствуя попою холодка от камня, и курить задумчиво и степенно под разгоряченным весною солнцем. И ощущать отдохновение натруженных сильных  мышц, слившись с какой-то правдой…

Правдой, которой, увы, не  узнаю я…

Однако ж на судьбу я не возроптал тогда.

Пространство внутри меня стало вдруг — и вокруг – простором, и я почти взлетал в небеса, скрежеща на лифте, с кефиром, батоном и колбасой в плетеной пляжной авоське приболевшего старикана.

(Повествовательная стихия захватывает меня).

 

…Так, я взлетел под солнце. Иннокентий-Филиппыч почему-то  уже стоял в открытой двери своей квартиры. Взгляд у него  был запекшийся, — нужно сказать, виноватый взгляд. Нет, даже не виноватый: он был подневольный, больной и горестный. Как будто б его придавило чем.

Он не смел в эту минуту быть типа страстным: он даже и НЕ ХОТЕЛ!

Беспомощный человек…

Я протянул авоську, сдачу. Он отстранился с порога, не взял авоську, а только велел хрипло и коротко:

— Проходи!

Точно пролаял это.

Ну, и я — вошел.

Пахло старым полированным деревом, книгами, пылью, квашеною капустой с кухни и одиночеством. Было темно в прихожей.

(Именно тогда я понял, что у одиночества есть свой запах. Он не конкретный, но ощутим всегда.

Я только дома почему-то его не чувствую. Может, время не наступило? Или человек запаха своего одиночества просто не замечает?)

Я пронес авоську к нему на кухню. Кухня, в сероватых предвечерних  уже тенях, была отделана, как я теперь понимаю, просто ужасно. Но тогда меня изумили эти кленовые листики по всем стенам, как будто ветер подхватил их с земли и так и застыл с ними, — оцепенел в порыве. Вечная золотая осень; остановись, мгновенье!..

Я поставил авоську на табурет.

Старик обнял меня сзади, тихо, нежно, так, чтобы я морщин его не увидел, и несмело, точно на ощупь, поцеловал в затылок.

В какой-то степени этот поцелуй можно было бы все еще принять просто за благодарность.

Иннокентий-Филиппыч даже не мог меня напоить, потому что мы были соседями и потому что для меня и моих родителей это было б ЧП такое!..

Он посадил меня на пустой табурет, нажав на плечи, и опустился сам на пол передо мной, — опустился странной решительною горой.

И я — я закрыл глаза, почему-то даже не испугавшись… 

Ночью я проснулся на узкой своей тахте и подумал, что у меня есть теперь ЭТА тайна. Я не мог совершенно уверенно сказать, нужна ли она мне. Но, впрочем, это была очень приятная тайна, — так подумалось мне тогда. Что-то с чем-то встретилось вдруг во мне.

Они просто не могли, наверное, разминуться…

 

Голос Робертино Лоретти, в глубинах хищный, трагический и беспечный, детский, зовуще-томный, слишком медовый, с патиной, бедовый и золотой, — вот этот голос стал визитной карточкой наших довольно частых со стариканом встреч. Почему-то он любил всегда ставить эту пластинку. На “Ave Maria” он замирал, устремляя взгляд в окно, затянутое циновкой. Звуки рая? Комната была полна полосатой и мягкой тени, а мы — точно в кустах укромных.

Он, голый, пузатый, с раскрытым ртом, прикалывал меня и поначалу возбуждал весьма. Возбуждала сама эта возможность увидеть голым взрослого человека, — ну, а затем…

Нежность моей залупы заставляла меня орать. Тогда он  бросал на лицо мне майку, чтоб я ее хоть пожевал, дурашка. Где-то ж над нами, под нами, за стенкою, — люди жили… И Брежнев еще присасывал свой слезливый, свой стыдливый поздний социализм.

Мир содрогался, наверно, блядь…

Я содрогался тоже, — иногда по пять даже к ряду раз.

Потом я лежал, опустошенный, тупо уставясь в полоски солнца на потолке.

— Сладко? Сладко тебе? – тормошил меня Иннокентий-Филиппыч, сипатый и суеверный. – У-у, ты, разъеба, блядь…

Он любил материться, когда интим. Но, старый актер, делал это несколько театрально. Это смущало, — почти отвращало даже, напоминая, что все у нас как-то деланно; все не то. И любовником на самом деле он  не был вполне искусным, — или тень старческого садизма уже коснулась его души?

Например, облизывая очко, он кусал мне булки.

Он вообще странно любил кусаться. И пускать при поцелуе длинные слюни партнеру в рот.

Но он-же-же-был не грузчик! Зачем же ж так?..

 

Между тем, наступило лето. И значит, пришла пора временно разлучиться нам.

Уже лет двадцать родители снимали две комнаты и веранду в Барвихе; сжились с хозяевами они, сжился с природой я, — ибо тогда там была еще внешне девственная природа, в лесах встречались кабаны и лоси; еще водился и старый генсек, которого родители помнили «молодым», — на партикулярной кофейной такой иномарке однажды он помахал им от руля рукой — на их приветствие из окошка папиного авто.

Запах как бы придворной жизни…

Там был замок с башнями, построенный хромою рыжею баронессой, с огромным камином, в который я мог войти, с готическим окошком даже и в туалете, с тонким запахом тлена, — с запахом подлинности.

Когда в детстве видел закатный луч на шпиле замка, сам вырастаешь хоть чуть — маркиз…

По уговору я уезжал украдкой в Москву на свиданье, но электричка порой отменялась, а тогда отменялось и рандеву, потому что как объяснишь родителям, где гулял я, «когда ночь уже на дворе»?

Тогда, после, нетерпеливый старик устраивал мне сцены, кричал, что я не  щажу его, что он весь день ждал, не отходил от окна, и сердце его болело. Он  стращал меня сифилисом от случайных встреч с ДРУГИМ. Этот возможный ДРУГОЙ изводил его пылающее воображенье…

А мне, — мне, между прочим, было жалко расстраивать человека!

Хотя мысленно я был с землекопами, клавшими трубы за пристанционным орешниковым леском.

Во время ебли я представлял себе их измызганные тела, отважно боровшиеся с природой, их горячие спины и плечи, касавшиеся сырой, перемешанной с прелым листом земли, а также и этот запах мужского рабочего пота, — едкий, стойкий и горьковатый. Так отчасти пахнет дымок от костра в лесу.

А Иннокентий-Филиппыч опрыскивал наше ложе лимонным, ванильным или иным каким-то дезодорантом и говорил: как хорошо, что пот у тебя ну ничем не пахнет; птенчик мой! Мой Бэмби; мой Винни-Пух… И жадно лизал подмышки мне, чтобы они пахли его слюной…

 

Грустная невозможность — сказать: «Любимый»!..

 

Тело  искало прикосновений совсем иных, — и мысленно я роптал.

Но — мысленно ж — пока еще тушевался…

 

Между тем, подступил уже август, и начались дожди. Они случались почти каждый день, но были еще не холодные, — так: то дождило, то моросило. Лишь в тучах проглядывали ледяные, золотые и свинцовые краски похолоданья. Комнаты были жарко натоплены, ибо началась борьба с летней сыростью, со скукой и неуютом конца сезона. Но душа еще не верила, что  возможен когда-то снег.

Накинувши дождевик, я с радостью уходил из тесной духоты жилища.

Природа влажным прохладным ртом охватывала меня. Мокрый орешник лупил каплями по плечам. Гул редкой днем электрички бился, считал, теряя силу, стволы сосняка и елей, среди холмов, все же прогретых летом.

И снова вялая, сонная, недовольная переменами тишина и — не зарытая, не закопанная траншея.

Мои шаги устремлялись к ней с почти роковым упорством. С «почти» — потому что было приятно все-таки сознавать, что можешь пойти, скажем, и к пруду, темному, мертвому от дождя. Факультативность мечты делала как бы от нее уже и свободным…

— Ой, ну ты пидара-ас! – услыхал я из-за веток орешника, совсем немного не дойдя до опушки с траншеей.

Я вздрогнул, почему-то отнеся эти  слова на свой счет. Мысль о том, что за ЭТО могут поколотить, охватила меня.

Не помню, похолодел ли я, или залился горячим, алым, или просто сердце мое улетело в пуп, — но я почти тотчас же догадался, что говорили слова не мне. И говорили их не с угрозой, а с некоторым удивлением, укором и одновременно деловито.

Я все же выглянул из леса чуть ниже голоса.

Возле вагончика колготился мужичок в пестрой широкой робе. Он лопатой швырял комья земли немного в стороне от траншеи.

Я пригляделся. И увидел голову человека, шею и плечи, которые возвышались над поверхностью красной глины.

— Ну че, всего зарывать-то? — спросил мужичок, останавливаясь кидать с лопаты.

— Голову оставь, — сказала голова глухо, но внятно.

Мужичок снова принялся за дело, пыхтя и гундося:

— Я тя ща прикопаю, пидарасину, ох, прикопаю я! Так до завтрева и останешься!

Голова что-то возразила, я не расслышал.

— Во-во! Кабы не ЭТО, связался бы я с тобой! Порченый…

Мужик накидал земли и лопатой плашмя оббил рыжий холмик, из вершины которого торчала теперь одна голова с короткими черными волосами.

— Ну, наслаждайся! — сказал мужик.

Голова снова сказала что-то, и снова слов я не разобрал.

— Погоди маленько! — возразил мужик. Он прислонил лопату к стволу сосны и закурил.

Курил он жадно, затягивался, качал головой, пыхтел.

— Хочешь? — мужик протянул голове чинарик.

— По-другому лучше, — буркнула голова.

— Ой, да отвяжись-ка! Нету у меня семени для тя, для пидарасины-ы! — почти закричал мужик. — Никогда я в такое говно не лез…

Он отшвырнул окурок и потопал к вагончику.

Оттуда вылез почти тотчас с сеткой, в которой бренчало бутылки три.

— Думал: посидим, выпьем, как люди все. Думал, ты дурку гонишь, — как бы оправдывался мужик. В голосе его звучало увещевание. — Раскопать тя,  а?

Голова ответила что-то коротко, — выругалась, наверно.

Мужик крякнул, выхватил из кармана робы уже ополовиненную  бутылку, приник, подняв ее высоко, как горн.

— Как я на тя после-то посмотрю, бесстыжий ты человек?! — запричитал мужик. И снова протянул голове, — теперь бутылку с остатками водки. – Глотни человечьего-то, мудило!

Голова ответила снова коротко, зло и явно нетерпеливо.

— Ну и хуй с тобой! — возразил тоже зло мужик.

Чуть шатаясь, он подошел к голове вплотную.

Что там было, я не увидел, потому что мужик встал ко мне вполоборота и совсем скрыл голову. Я услышал яростное журчание и чьи-то глубокие, точно кто-то все время нырял, глотки.

— Ой, уебок! Уебок ты-ы! — проныл мужик каким-то новым, странным голосом, в котором послышались ноты почти интимные. — Хоть бы ебало не раскрывал…

Голова снова попросила о чем-то.

— Да на! — мужик дернулся всем телом, чуть не упал, но все-таки удержался и, расставив руки, словно готовый взмыть, выставил вперед правую ногу.

Кажется, он тоже входил во вкус.

— И этот — на! – мужик выставил вперед теперь левую ногу, и снова при этом мотнулся так, что чуть не шлепнулся.

Он матерился все усердней, все заковыристей. Подумалось, что сейчас, наверно, он запоет. Или сделает что-нибудь такое, от чего потемнеет небо.

— А пизды дам ща?! А?! — заорал, наконец, мужик. — И не будет мне ни хуя, ты же ж не человек, на хуй-бля! А?! Че молчишь-то? А?! Лопатой ну-ка ебну!.. А?! У-у, пидарасина!

Землекоп огляделся вдруг, точно испугавшись своих слов, быстро спустил штаны вместе с трусами и присел на корточки.  Он прямо навис ягодицами над головой закопанного. Рука мужика ходуном ходила. Я понял, что он дрочит.

Все происходившее чудилось мне просто сном, причем сном зловещим. Отчего-то казалось, что мужик парня того убьет.

(Мы еще не читали Сорокина и не знали, как легко это бывает на самом деле. Но что-то такое в воздухе уж носилось: носились искры очередного тлеющего le fin de Iepoque, le fin du sciecle…)

Землекоп не кончил своего труда: охнув, он повалился на глину рядом с измазанной головой зарытого. Хилая гузка рабочего сиротливо белела меж берегов синей (когда-то) робы.

Храп его был куда как сильнее форм.

Странно: видя все это, я даже не испытывал возбуждения, я следил за сюжетом, точно в кино, — и алкал, конечно же, продолженья!

Лицо закопанного было треугольно, измождено, брови толсты, как черви, а круглые серые глаза пылали хмурым, упорным огнем безумья.

Голова безмолвно пошевелилась, как-то накренилась туда, сюда, точно вросший в волны глины некий нелепый шар; потом пирамидка земли треснула и потекла с шеи; потом высунулось из грязи плечо…

Со стороны, увеличенное на весь экран, это зрелище могло показаться зловещим, адским, — и на миг я подумал о мертвяках, вдруг оживших, восстающих из сырости последнего заточенья.

Через несколько минут парень вылез из-под земли, отряхнулся. Комья глины разлетелись с него обильно. Парень был длинный, худой, кисти рук намного вылезали из рукавов спецовки.

Он крепко вытер лицо ладонями, отчего оно стало еще темнее, — оглянулся вокруг. Потом взял землекопа за руки и потащил через лужи к вагончику. Рабочий бурчал что-то, но даже не вырывался.

Я почему-то опять подумал, что парень его убьет. Тень убийства слишком витала вокруг этих странных людей, — тень борьбы, мучения и конца.

Парень прислонил мужика спиной к лесенке, ведшей в вагончик. Лицо мужика, пегая всклокоченная башка оказалась на уровне его пояса.

Опять я не видел, что такое там происходит между двумя вымазанными землей людьми. Людьми? Скорее, земляными, ожившими вдруг грибами.

Узкая спина парня прикрыла место обзора, а между его ног были разбросаны по глине ноги рабочего, — разбросаны с чугунною пьяной, богатырской почти беспечностью.

Спина и задница парня в широких складках приспущенных шаровар, между тем, ходуном ходили. Почему-то вспомнилась виденная в кино работа бетономешалки. Дрожали и косо вздернутые плечи, — особенно левое, которое сейчас было пониже. Но что КОНКРЕТНО выделывал парень, я мог только гадать. Хотя мне казалось порой, что я ВЕРНО угадываю.

Завороженный ритмом, я чувствовал в сердце и  в низу живота порыв …

Кончая, парень не закричал, не застонал, не заскрежетал зубами. Просто вдруг замер и с минуту оставался неподвижно вот так, — «скосоебленным».

Потом поддернул штаны и шагнул через голову мужика на лесенку. Исчез в вагончике. Через время вышел уже в белесых джинсах и черной ветровке.

Лицо его было вымыто.

Острое, бровастое, сумрачное лицо.

Парень перепрыгнул через мужика, огляделся. Поднял авоську с бутылками, оброненную землекопом, прислонил ее к руке храпевшего. Как-то быстро, ловко и одновременно воровато провел подошвой ботинка по роже пьяного. И быстро пошагал по дороге к станции.

Теперь в его вздернутых плечах было что-то недоуменное, суетливое и испуганное.

Когда он скрылся, я медленно, прячась за кусты, приблизился к вагончику и склонился над мужиком. Тот смердел потом, мочою и перегаром, длинная слюна стекала из уголка рта на красную тонкую шею в глубоких черных бороздах.

И хотя лицо пьяного было почти совершенно уже черно, что-то мне  подсказало: парень только лишь СПУСТИЛ на него. Ничего другого даже в дымину упившийся пролетарий не смог бы тому позволить.

Брезгливость и похоть разом прыгнули на меня.

Я начал судорожно дрочить, кончил через минуту, сбросил эту жиденькую соплю, метя мужику в рожу, но попал на воротник спецовки.

Это было досадно, а прикасаться к нему я ни за что не стал бы.

И тут меня осенило!

…Как падали эти обильные, стройные капли, как блестело это лицо, становясь еще более полосатым!.. Он даже губы чуть вытянул, но тотчас заворочался, захрипел. Вкус ему не понравился…

Я слышал, как с воем к станции подошла электричка.

Сейчас потянутся люди с нее.

Нужно было идти.

Мне стало тревожно, грустно и радостно, — вот бывает же и такой коктейль!

 

Назавтра мы съехали с дачи, но память об этой чудовищно отрежиссированной судьбою встрече и нынче не оставляет меня. Я думаю, что глаза мои блестят при этом воспоминанье. Здесь все так встретилось, так странно переплелось: и непонятно какое детство, и Макс с Родионом в их жарком подвальчике. Прошлое и будущее…

Зачем? Кому нужен весь этот сценарий и чему он научит нас?

А про сценарий я вот почему сказал. История тем еще не закончилась.

Когда мы вернулись в Москву, на первом же рандеву с Иннокентий-Филиппычем, уже после всего и хряпнув «за начало нового сезона любви» впервые «кровавой Мэри» (что на поверку оказалось водкой с томатным соком),  я рассказал ему про ту встречу. Дурак! Я не мог и представить себе последствий!

Иннокентий-Филиппыч изменился в лице. Вернее, он  еще улыбался, но глаза его зажглись тревогой, некая боль вдруг восстала в них.

И он со всего размаха врезал мне рукою с тяжелым перстнем.

Я думаю, старик испугался, возревновал. Он, наверно, подумал, что  случилось самое страшное: я нюхнул, наконец, «молодого мяса».

Я удалился, ни слова не говоря и как бы не замечая тяжелого, хриплого, лающего за моею спиной — его дыханья.

 

Три дня я «держал марку», щенок упорный.

И Иннокентий-Филиппыч не смел звонить.

На четвертый день я возвращался из школы. Лифт опять не работал (о, старые наши дома!), и я перся на свой шестой по лестнице, бесконечной, как завиток на небо.

На пятом услышал я голоса. Там, на площадке, топтались люди. Серел человек в фуражке и было еще трое каких-то мрачных, испуганных, злых мужчин.

Они только что отворили дверь, и не решались пока войти, набираясь воздуху.

Незримый Иннокентий-Филиппыч окружил меня.

Окружил дух его одинокой, немой кончины.

Сердце доказало и мне, и ему — себя!

 

Я прошмыгнул мимо, и на следующей площадке, прямо перед дверью нашей квартиры… (Рвотные массы решают все!)

 

Господи — ну что же, ну за что ты та-а-ак?!..

 

…Странно, что отблевав, я, все еще испуганный, с изодранным спазмой горлом, подумал вдруг: «Как в фильме!»

Подумал отстраненно, почти спокойно и тотчас же испугался, что ТАК же же ведь — НЕЛЬЗЯ!..

Нужно любить людей, нужно же их щадить! Господи, — что я наделал, боже?!..

Детство закончилось, дорогие мои! Ушло, исчерпавшись даже до завершенья…

 

 

    ГЛАВА ВТОРАЯ

 

                                             «…до детских припухлых желез»

                                                                        (ну ОЧЕНЬ известное)

 

Этот резиновый хуй в самом начале первой главы вспомнился мне не к месту. Как не к месту вспомнился мне и Иннокентий-Филиппыч с его кусачими поцелуями. Одна колонна не есть еще храм, а я привык чувствовать себя в храме жизни. Просто это так всегда совпадало: Иннокентий-Филиппыч — и резиновый толстый хуй; резиновый толстый хуй — и Иннокентий-Филиппыч. Другого хуя в наличии не было у него.

И где достал он этот толстый резиновый, с достоверными венами и округлой, косо входившей в меня башкой, — КАК достал Иннокентий-Филиппыч это шведское чудо в большевистской тогда Москве? Сие остается тайною для меня. Иннокентий-Филиппыч не обо всех своих связях рассказывал мне.

Не доверял сопляку, — или, наоборот, не  верил в свою удачу?

Он хотел быть загадочным для меня.

Наверно, это жестоко: смеяться над человеком, над его беспомощностью, над его кусаниями полудетской гузки и над горестной одышкою невзначай…

Наверно, жестоко.

Не буду я…

 

…Я сам становлюсь мудрым, и тени прошлого вперемешку со сновидениями все чаще по утрам задерживаются у изголовья моей постели, все плотнее клубятся, заглядывая в глаза, — пошевеливаясь порой вдруг и в сердце. Когда-нибудь я в них погружусь совсем, забыв, что есть — реал.

Вот боятся ужасно старости. Глупо ведь! Душа старика крылата; он свободен почти уже: времена — настоящее и прошедшее — тают, оставляя лишь важные для души детали; пространство быстро движется из-под ног.

А что беспомощен он — да, вот это бывает грустно…

 

Искушение…

 

После Иннокентий-Филиппыча, после этой страшной разборки с жизнью, я долго не мог в себя придти. Смерти до того я боялся мало. Она обычно казалась бледным призраком над случайно увиденным где-то (на улице, во дворе ли) гробом, — к нам прямо не относившимся. И собственно, сие видение меня не пугало, а странным образом ПРИМИРЯЛО. Отчего-то я недостаточно верил, что вот, мол, — и наступил, стало быть, конец — ему или ей — для всего на свете…

Однажды на гробе, в котором лежал старичок с вытянутым, изумленным лицом, приметил я кружевной покров, который  принял за тюлевую завесу. Почему-то решилось, что это все-таки неспроста, что вот, мол, подошел человек с другой стороны к окну и заглядывает сквозь узоры тканого инея — к нам, в жизнь…

Теперь же я понял, что смерть ГНИЕТ.

 

Распад есть чуждое всему моему естеству, — и это я понял тоже.

 

Мне даже казалось порой, что этот случай — наказание мне за ГРЕХ.

 

Постепенно от ужаса я перешел к мучительной жалости. Мне становилось жалко Иннокентий-Филиппыча до слез в ночи.

Он, как «бедный Йорик», уже не страдая сам, заставлял страдать своего питомца. А главное — размышлять о жизни и смерти. Их надо было как-то увязать между собой, — примирить на время, — пышно скажем: до моего собственного распада.

Нередко, особенно вдруг в метро, меня начинало тошнить просто немилосердно, точно поезд несся по могилам, полным трупного смрада, бурых костей и вязкой слякоти разложения.

Кажется, тогда я и написал нечто беспомощное, сумбурное и искреннее в готическом подростковом стиле.

 

И все-таки «время лечит».

К мрачности привыкаешь, — но от нее также и устаешь.

Однажды, поднимаясь из метро на улицу, я осознал вдруг, что смерти, собственно, ведь и нет, что все в мире меняет лишь формы — я чуть было уж не сказал «весело меняет формы», — но веселья не было на душе. Было торжественно. И развернувшийся уж вовсю над лестницей небосвод, тревожный, сизо-весенний, — душа заполнила его самой знаменитою «Лакримозой», последними тактами ее, когда сквозь захлебы рыданий и истощенный тоскою плач вдруг возникает последний, искупающий все, устремившийся ввысь аккорд.

Мне словно привиделся католический темный крест, который несся вверх сквозь уступы туч, единый с ними и от них уже не зависящий.

Он показался мне огненным, наконец!

— «Пусть, пусть гниение!» — подумал я. – «Но главный смысл не в нем, а в этом — нашем — ПЕРЕРОЖДЕНЬЕ!»

Наверное, никогда еще я не любил так людей и бога!

Я сердцем понял, что все НЕ ЗРЯ, все связано между собой, перетекает друг в друга, всегда оставляет след и что все на свете, в конечном счете, наверное, справедливо.

 

И даже десять лет спустя, когда я уболтал Кирюху и Василия затолкать меня в ящик на огороде, и из дырки торчала только моя голова, а вокруг пахло сырой землей, травой и навозом, и Кирюха предложил поставить мне на башку, и без того обоссанную, щенка Рыжика и дернуть его за хуйчик, и посмотреть, что будет, но я от собаки стал отказываться, я не был еще для такого морально готов, — и они все равно понеслись по огороду ловить Рыжика, а я был беспомощен и в плену, — и вот тогда я подумал, что это ж почти могила, сырая, вонючая!..

Но ничего страшного! Пускай будет и Рыжик.

 

А тогда летом, в конце июля, я стал студентом и в августе уехал в Крым, — ОДИН впервые! Я страшно устал, готовясь к экзаменам, и родители выбили мне путевку, — слишком роскошную, может быть, для пухлого, рыхлого, ошалевшего от учебников мудачка!

 

У меня оказался отдельный номер, узенький и горбатый, и с окошком, заполненным видом на бетонную стену столовой…

 

Да и мой собственный вид в шортах и кепи женщин все же не убедил. Только одна жгучая — должно быть, крашеная — брюнетка с носатым улыбающимся лицом индийской танцовщицы на покое (к покою уже звали пышные, ПОКОЙНЫЕ, ее формы) начала вглядываться в меня на пляже таинственно и манерно. При этом я заметил удивительную особенность: ее правая ляжка и левая грудь сильно «перекликались», и стоило дернуться ляжке, как оживленными колыханьями вторила ей и грудь.

Я пялился на это, как на аттракцион. Женщина казалась мне ключом заведенной!

— «Боже!» — думал в тревоге я. — «И это ОНА? ОНА?!»

Я понимал, что  паденье мое расчислено ею, кажется, по минутам.

— Она тебя выебет! — шепнули мне на ухо очень категорично, когда дама сия проплыла мимо по узкой лестнице вверх.

Я вздрогнул и оглянулся. Следом за мной по лестнице спускался мужик лет, наверное, сорока (все, что было за двадцать пять, для меня сливалось тогда еще в неопределенно-взрослое и чужое), рыжеватый, с бородкой, усами и совершенно чеховским, провинциально-старомодно-интеллигентским лицом! Земский врач, — бодрый, умный, простой. С этой вечной русской ржаной грустинкой о дальних странах, о справедливости и любви. О благе простых людей. С русским бунтом в самом копчике, глубоко, — если, эхма, совсем достанут!

— Ты из 306-й? – спросил мужик, становясь на мою ступеньку. — Один? Не скучно?

Я смутился.

— Сергей, — он протянул мне руку, как взрослому.

Ладонь была мягкой и сильной.

— Валера, — промямлил я.

— С Москвы? — спросил он. Акцент у него был этакий вот, в раскачку-скорый, — так, кажется, говорят на Урале.

В нем вообще было много мною не очень знаемого еще, и походил он чем-то на умного, смышленого, самостоятельного кота, рыжего и в полоску.

С ним можно было пойти в разведку. А оказались мы на курорте, — такой пассаж!

— Я сразу просек, что ты москвич,— сказал Сережа.

Я не мог совершенно точно определить это как комплимент. Для комплимента его слова прозвучали слишком самодовольно.

По дороге в столовую его рубленые фразы сложились в биографию, впрочем, обыкновенную. Сергей и впрямь оказался врач из Челябинска, — начальник медуправления одной немалой конторы.

Ели мы за одним столом, а после обеда он явился ко мне в комнату совсем уже как хозяин.

Хитроватая его бесцеремонность стесняла меня. Особенно, когда Сережа пристроился рядом над унитазом. От смущения я пресек струю, — он же проссался с шумом и видимым наслаждением. Точно короткий ливень в ночи по кустам прошелся…

Сергей не сразу убрал свой член. Не длинный, но толстенький и с гладкой массивной, почему-то темноватой залупою, Сережин хуй  походил на бодрый боровичок. Он был телом своим какой-то «весь-по-делу», — и по духу своему, конечно же, опытный экстраверт.

— Ты че не ссышь? — спросил Сережа.— А ну-ка, ну-ка!

Двумя пальцами он бодро взял меня за чехольчик и потянул его вниз.

— Ой!

— Разрабатывать надо, дурень! Ведь не ебся еще?

Наверно, я покраснел.

— В общем, будем с тобой работать!

Я от ужаса (и радости) охуел.

— Девок водить будем к тебе. У меня сосед — такая гнида, бля! Старпер пизданутый…

Сергей матюгальничал не зловеще, как театральный и выспренний Иннокентий-Филиппыч, а простецки смачно. Словно шлепал босиком по домашним половикам. Его мат не раздражал меня, а смущал немного. Точно он об меня яйцами терся доверчиво и все же не замечая. Будто просто в тесном окопе мы. Точно я свой, дружбан, и в чувственном смысле — как мебель, как чайник, что ль….

Никакие другие мои знакомые до этого практически не ругались…

 

Первая жертва Серегиной страсти была брюнетка из Прибалтики. Он с ней говорил на пляже. Потом она его поджидала на скамейке возле столовой. Потом (сразу после этого) Серега ее отверг, сказав мне, что она зануда.

Я понял, что вопреки всем его словам он хочет не только трахаться, но — и любить.

Потом были с его и дам сторон еще какие-то покушения.

Он всех отвергал, так что я начал скучать и мысленно иронизировать над его объявленною решимостью.

Отдыхающие стали поглядывать на нас (почему-то и на меня) с откровенной недобротой.

 

Наконец, в воскресенье мы отправились целой группой из нескольких санаториев морем на Ласточкино гнездо.

 

Было туманно, пасмурно, теплый ветер бередил немаленькую и сумрачную волну. Уже на катере я почувствовал какую-то паузу в поведении Сергея, приписав, впрочем, ее погоде. А на вершине Ласточкиного гнезда, у самого парапета, когда просторная бухта внизу, мерно взволнованная, казалось, вдруг потеряла из-за оптического обмана свою отдаленность и опасно почти приблизилась к глазам, кружа голову своей манящей доступностью, — когда это произошло, я понял, что  чувствую: это все НЕ ТАК ПРОСТО. Загороженная от меня Сережей в красной линялой майке, стояла ОНА. И хотя я еще, как следует, не разглядел ее, я услышал их молчание, задумчивое, какое-то вопросительное, — надолго разделившее несколько рассеянных о погоде слов.

Было заметно, что они словно боятся чего-то в себе.

Осторожничают.

На обратном пути она сидела на корме молча, а он, в тесноте, стоял, весь насев на поручень, точно на посох странника, и Олины белые длинные волосы овевали ее загорелое скуласто-стильное лицо, которое она старательно поворачивала зачем-то к угрюмому морю.

Они молчали, еще порознь, но уже нераздельные.

И я, уже позабытый им, чувствовал, что нахожусь на берегу этого самого, что зовут — ЛЮБОВЬ!

 

Сначала Сергей пытался нас с Олею совмещать, – он привык к моим рассказам, он как бы гордился мною. Оля становилась колючей, отталкивала меня. Ей было наплевать на знанья.

 

Они и впрямь любили друг друга, Сергей и Оля. Когда она уехала, он запил, пропил все свои деньги, пропил и часть моих, и, понурый, помятый, раньше срока уехал в Челябинск свой. Там у него были жена и дети. Там нужно было и дальше жить…

 

…В санаторской палате у Оли было еще три женщины. Нечего говорить, что Сергей тотчас (ведь он же врач) «устроил» мне «сон у моря», — то  есть, ночевку на пляже, в бетонных боксиках, открытых ветрам и звездам.

Я благодарен ему за это. Проснувшись однажды среди тумана — еще не зари! — я почувствовал, что кто-то царапнул меня по векам. Открыв глаза, я не сразу понял, ЧТО это было. В тумане, становившемся все румянее и алей, я увидел острую точку на небесах. От нее змеилась царапина на серой еще волне. Сначала я подумал, что это луна. Но нет, луна матово уходила за горизонт. И тогда я догадался, что это Веспер!

Венера показывала мне силу свою.

И с этой царапиной на душе, такой волнующей и прекрасной, я пошел на завтрак, среди раннего галдежа и резких звуков гимнастики. А после, на пляже, встретил Сережу и Олю. И посмотрев на утомленные их лица, услышав их тихие, как бы не проснувшиеся еще укромные голоса (томные-тени-в-складках-подушек), я догадался на жизнь вперед (как мне тогда показалось), — что да: им любовь; мне — Веспер.

Горечь быстро прошла. Остались воспоминанья.

 

Тогда любовь земная вообще показалась обузой мне, — унылой, скучной.

Я дал себе слово избегать всяких таких страданий. И надо признать, это  меня спасло. Потому что через год унылой зубрежки разразился мой роман с Николай-Алексеичем, человеком влиятельным до сих пор.

Он был еще весьма моложав и почти что молод. В отличие от наших всех преподов, людей академических и истертых, Николай-Алексеич бывал за границей, одевался весьма свободно, — свободно переругивался со студентами. На его занятиях обстановка была нервно-непринужденной. Можно было спорить, перечить. Но и он мог задеть очень больно, жестоко и как бы этак, – ну невзначай. Якобы как дитя.

Он не был зол, — он был капризен.

Наши мачос завистливо презирали его, наши девушки — вежливо, порой с надеждою, опасались.

Он был всегда БЛЕСТЯЩ.

 

Уже на третьей лекции я догадался, что минутами он говорит для одного меня. Во всяком случае, вцепившись руками в борта щербатой казенной кафедры, как в поручни капитанского мостика, он вдруг слишком с выражением начинал вещать, зорко скользя взглядом по моей раскрытой внизу тетрадке, в которой он мало что разобрать-то мог. Но у меня отчего-то рождалось чувство, что вот сейчас он идет рядом со мной по узкой улочке (где-то неподалеку море, но тесно нам) и говорит, обнимая за плечи, — говорит то, что вовсе необязательно было бы ему говорить в обзорной лекции о Стендале. Например, о том, что Стендаль был матерщинником, похабником в кругу богемы, — вообще, беспардонным на язык, как все неудачники. Анри-Мари Бейль мнил себя таковым!

 

Николай-Алексеич предложил мне тему реферата, которая могла со  временем вылиться в диссертацию. Он сказал, что в юности сам интересовался этой темой.

 

В разговорах со мной он улыбался и поначалу отводил глаза. Я понимал, что начинается ЭТОТ очередной сюжет, и в принципе был не против.

Моей наивности мнился уже трамплин! Куда? Я думал: к славе.

 

Да и просто интересно мне было, как это с ним и что там у него такое…

 

Он предложил мне написать о ранних опусах Пруста, об его «Жане Сантее», в котором я, по сути, любил и помнил лишь один эпизод. Это когда Жан выглядывает из окна гостиницы ранним утром, и золотые потоки воды падают, изблистав весь двор, с высоких колес обмываемых кучерами карет.

— И потом, ты же помнишь у него, наверно: «Что сближает людей — так это не общность мнений, а родство душ»…

Этот разговор был в его кабинете. Мы стояли напротив друг друга над широченным кожаным креслом. Глаза у Николай-Алексеича больше не уклонялись. Они смеялись. Озорные золотисто-ореховые глаза мальчишки… Потом он вздохнул и — как через невысокий барьер шагнул — обнял меня. Он прижал меня к себе, лицо мое к своей вяловатой и бледной шее, и я ощутил тончайший запах. Так пахнут цветущие яблони. Это был запах юности.

— «Ce qui rapproche des gens…» — успел я повторить про себя. Мне не хотелось двигать губами, хотелось лишь нюхать. Он несколько раз провел мне по бокам и спине ладонью, точно загребал воду. Потом отстранил, показал пальцем, чтобы я поцеловал его в щеку, и сказал:

 — Ну, беги, маленький!

И шлепнул меня по попе.

 

Через три дня Николай-Алексеич вызвал меня к себе и плотно запер двойную дверь  кабинета.

— Ну, здравствуй! – сказал он празднично и протянул мне руку

Я хотел, было, пожать ее, но он перехватил мою руку и положил ее себе на брюки. Там было тесно. Он обнял меня, и, не целуя, со вздохом, прижался щекою к моей макушке.

— Я тебя не пугаю? – спросил Николай-Алексеич осторожно, но, как показалось мне, улыбаясь. (В этот момент я не видел его лица).

— Не-ет…

Он усадил меня в кресло напротив себя.

Да, улыбка была на его лице, — но странная какая-то. Она показалась мне несколько отрешенной.

— Ну, колись, маленький! Ебешься, поди, уже с кем-нибудь?

Было забавно услышать мат из уст этого человека, среди сталинского кожаного ампира, в дворянских недрах особняка.

И потом, он сам оказал мне доверие. Я понял, что должен быть искренним, что это подкупит его, — а может, заинтригует даже.

В конце концов, член-то свой он дал мне уже потрогать!

Я стал рассказывать об Иннокентий-Филиппыче. Я напирал на то, что очень переживаю из-за всего случившегося

— Ну, это ты брось, – перебил меня Николай-Алексеич буднично. — Каждый человек за свою жизнь кого-нибудь да убьет. Ты этого не знал?.. В общем, так, маленький: я тобой решил заняться. Нечего говорить, что язык распускать не стоит, — тебе же лучше…

Зазвонил телефон. Николай-Алексеич взял трубку, взял мою руку и снова положил ее на свою ширинку. Поверх моей руки легла его, она сжимала мою, моя сжимала то, что было под мягкою серебристой тканью.

— Да на ученом совете давно уже нужно было решить этот вопрос! А я вам русским языком повторяю: вынесем в четверг на ученый совет! Все! Обнимаю!

Он положил трубку, сжал руку, в которой была моя. Глаза у него сияли особым довольством. Видно, он находил тонкое наслаждение в том, что  так ловко и ТАЙНО совместил приятно-запретное с должностным и официальным. Сопряг все грани власти…

— Послезавтра жду тебя у себя, в четыре, — сказал он повелительно и в то же время, как своему. — Вот, держи, здесь adresse.

Слово «адрес» Николай-Алексеич произнес с веселой издевочкой, по-французски.

Он смерил меня смеющимися глазами и показал пальцем себе на щеку.

Я приподнялся в кресле, потянулся, поцеловал.

Николай-Алексеич потер меня в промежности ласково, почти невесомо.

— Ну, беги!

 

Я был несколько удивлен, что дом оказался совсем простой, — пятиэтажка, среди ржавых октябрьских деревьев на юго-востоке Москвы. День был воскресный, холодный и солнечный, предзимний уже.

Банальные мамаши с колясками; банальные старушки на лавочках у подъездов; банальные мужики возле своих авто; банальные пацаны, вопящие над мячом. Очень как-то почувствовалась обыденность этого воскресного часа; обыденность жизни вокруг, ее бесконечная однообразная повторяемость, ее скучноватая сытая серость. А меня точно окутывал плащ загадочности! (Я еще был слишком наивен и добр, чтобы назвать это «плащом избранности»).

Я волновался. К тому же немножечко опоздал, запутавшись в бесконечных одинаковых корпусах.

 

…Банальная дверь квартиры, крашеная в дремучий бордовый цвет.

Перед тем, как нажать на кнопку звонка, я помедлил. Только теперь, почти с «замиранием сердца», почувствовал я, что нахожусь, в сущности, на пороге запретного.

Что началась – судьба?..

 

— Проходи, дорогой! — Николай-Алексеич сразу же распахнул дверь, точно поджидал под нею. — Я тебя увидел в окно…

Он по-доброму, дружески улыбнулся, обнял, прижал к себе, — прижал руку к месту на себе, мне отчасти уже знакомому.

Мы постояли так, обнявшись с минуту. Я пытался пошевелить губами, изображая поцелуй в шею.

Наконец, он отпустил меня:

— Осваивайся! Комната прямо по коридору.

Квартирка показалась мне необычайно чистой и несколько нетипичной для того времени. Стены и в коридоре, и на кухне, и в комнате были затянуты кремовой пленкой «под дерево», на полу везде глушил шаги светло-серый, безо всяких пошлых узоров, ковролин. Плафоны на лампах были зеленые, жестяные.

Вся эта аскеза выглядела, однако, строго продуманной. Хрущобные стены, казалось, принадлежали японскому домику. «Совком» и не пахло.

Николай-Алексеич был в светлых джинсах и в клетчатой мягкой рубахе. Что-то мне подсказало, однако, что одет он не по-домашнему.

Да и его ли это квартира?

 

Много позже я представлял эту сцену — все вообще наши сцены с ним — в свете его мифа о себе любимом, — мифа, который он творил  с упорством глубоко оцарапанного жизнью советского важного человека. Он как бы заставлял меня тянуться к нему, слишком долго не допуская последней близости, — не допуская простоты, но снисходя иногда к доверительности, к сердечности, — или ее следам.

Будь я парнишкой попроще и сиротой, я бы чувствовал это сильнее, — поди, больнее; я мучился бы. Николай-Алексеич играл бы на этом, — играл бы сценарий, о котором мечталось ему, верно, в детстве: он — властитель, сильный. Но Николай-Алексеич чувствовал, что я вовсе не растворился до конца в лучах его могущества, и это заставляло его быть прихотливым, капризничать совсем уже по-детски, нервически.

Во мне, вопреки даже неопытности, просыпался насмешливый соглядатай.

Не знаю, что такое появлялось в моих глазах, но карьеру я бы никогда у него не сделал…

Ему бы, наверно, все время хотелось, чтобы вошел кто-то третий, грубый, и выебал бы меня при нем, унизив до соплей на щеках и всхлипов.

Чтобы с калом на сизом от гнева члене мстителя, на конце.

Чтобы выкинуть меня в ночь голого, замаранного всего.

Чтобы сгинул я в переплетеньях тормозами визжащих улиц…

 

Вместо этого он откинулся на подушки дивана и поднял руку, открывши мне перламутровые пуговицы рубахи, все. Мягкая, сине-серая фланель с тоненькой красной нитью расступалась под моими пальцами. И каждый раз после очередной пуговицы он прижимал мою голову к своей груди, которая была бледна, безволоса и пахла чудесно, как яблони по весне.

Какой-то черт подсказал мне, что нужно действовать языком, а не просто нюхать.

Наступил ремень…

— Что вы делали еще с тем стариканом?

— Он… он это…

— Он СОСАЛ тебе?

Кажется, я кивнул.

— А ведь ты ПАССИВКА! — сказал Николай-Алексеич с явным удовольствием и как бы задумчивостью. — Ты САМ это должен делать мне.

Его рука легла на пряжку. Я заметил дряблую кожу на бледном его запястье.

Почему-то вспомнилось белое мясо в курином супе.

Достоверности в этой сцене я не почувствовал никакой.

У него были сине-пестрые трусики и член полувставший, — длинный, стройный, несколько тонковатый.

Яички в седом пушке.

 

Он  взял меня за уши и пригнул. Я открыл рот почти машинально, — точно за ручки дверей потянули, и створки приоткрылись сами собой.

Член его пах весной.

Только в самой вершине он был горько-солоноват.

Я подумал, что этот вкус, наверное, НЕПРИЛИЧНЫЙ.

И, интригуемый самой этой мыслью, я попер языком в вершинные толстые складочки.

 

— Ты — СОСИ! — сказал надо мной серьезный, тихий голос Николай-Алексеича. Он просил.

 

В следующий миг он вскрикнул. И шлепнул меня по затылку.

Я выпустил член из губ, избегая поднять глаза.

 

— В общем, так, — быстро и чуть заикаясь, заговорил Николай-Алексеич. — Краткий курс бойца. Берешь палец в рот. МЯГКО всасываешь. Ты понял, мудель? МЯГКО!! Что, из тебя старик твой душу вытягивал?

— Он самый кончик языком щекотал, главным образом…

Николай-Алексеич охнул и упал лицом в подушки. Плечи его тряслись. Он придушенно повторял:

— Главным образом!.. Главным образом!.. О-хо-хо!!..

Задница его оголилась из-под рубашки. Она была бела, крупна и вяловата.

— Ты — МУДЕЛЬ! — сказал, отсмеявшись. Николай-Алексеич. – Тебя хоть лупили когда-нибудь?

— Зачем? — удивился я.

Губы у Николай-Алексеича снова запрыгали. Он их покусывал, отводил глаза.

— Распакуйся! — приказал он.

Я, чувствуя зачем-то неловкость, приспустил штаны.

— Ну? — совсем уже по-домашнему, с легкою укоризной, спросил Николай-Алексеич, посмотрев на все. – Мне что, САМОМУ тебе сосать надо?

Я понял, что, наверное, виноват.

— Подрочи хотя бы! Ты вообще дрочишь ли?

Я кивнул.

Потом я стоял у его дивана, Николай-Алексеич откинулся на подушки, и мы оба занялись одним и тем же, каждый с собой.

(Паоло и Франческа, должно быть, ЧИТАЛИ в такие минуты).

— Давай! — Николай-Алексеич выставил косо торчавший хуй, придерживая его у корня. — Только самый кончик… ГЛАВНЫМ ОБРАЗОМ!

И тут хлопнула дверь. Кто-то вошел в квартиру.

Я помедлил.

Николай-Алексеич досадливо цикнул зубом и неумолимо взмахнул членом:

— Ну!

Гуденья натянутой струны при этом не раздалось. Но за стеной демонстративно прошелестели в соседнюю комнату.

…Между моими губами и сизым кончиком гулял потемневший вечерний воздух. Язык выгнулся, как Чертов мост над Сен-Готардом, — эфемерной — пугливой и напряженной — связью.

Говорят, Суворов пользовал денщика…

Спиной и затылком почуял я, что в комнату заглядывают.

Член Николай-Алексеича поник, как знамя разбитой части.

 

— Что так рано, ВиктОр? — спросил Николай-Алексеич сдержанно и непритворно мрачно.

Я оглянулся, хотя и не в тот же миг.

На пороге стоял худой человечек нездешней — то ли кавказской, то ли еще какой, — наружности. Его черные волнистые волосы локонами свисали на шею и по плечам, длинный и тонкий носик, казалось, создан был принюхиваться. Глаза были круглы, черны и бездонны.

В нем мнилось что-то от птицы, — в этот миг — скромно-ехидноватой.

Он извинился, улыбнувшись, и хотел, было, исчезнуть за дверью.

— Да входи уж! — буркнул мой «повелитель».

 

— НИЧЕГО не умеет, — сказал Николай-Алексеич, набросив плед на расстегнутую мотню.

Жест у него вышел раздраженным и отрешающим.

— Да? — как бы удивился вошедший. Удивился он даже не столько голосом, сколько всем своим телом. Приблизился к нам и описал шагами вокруг меня дугу, не сводя с нас широко раскрытых и каких-то именно бездонных, без выраженья, глаз.

Показалось, что этот тип готов мягко прыгнуть на меня, так он был весь внутренне изогнут и напряжен.

— Займись его воспитанием, — сказал Николай-Алексеич подчеркнуто буднично и даже ворчливо. И, выдержав паузу, добавил с выражением. — ПОГОВОРИ с ним…

Он представил нас друг другу.

Первое, что сделал ВиктОр, пожав мне руку, — застегнул на мне джинсы. Не молнию, а только кнопку, но очень заботливо и так же заботливо расправил рубашку над моим ремешком.

Мне показались забавными и даже милыми и эти жесты, и эта почти детская на меня устремленность.

 

При всем своем – и тогда — виде записного пидара ВиктОр оказался искренним, теплым со мною парнем.

Через час в соседней комнатке (ВиктОр был хозяином квартиры) он разрисовывал меня гуашью, приятно шекоча кисточкой между лопаток, по ягодицам, груди, плечам. Было странно и очень приятно чувствовать на себе его осторожные, быстрые касания, его дыхание и свет настольной лампы, широким прожектором лежавший у меня на веках, — этот телесный — естественный и лукавый — цвет…

 Очень понравилось, когда он стал разрисовывать мои яйца. Я попискивал, и хотелось большего, но я стеснялся попросить, хотя чувствовал, что ВиктОр только и ждет ЭТОГО. Но, с другой стороны, там была уже краска, — рисунок был.

Типа: не совсем удобно уже…

Хотелось, однако, близости; — и хотелось поговорить.

Я спросил:

— А что такое этот Николай-Алексеич, а?

По движению губ над ухом тотчас же угадал ответ:

— Старый мудофиль.

Потом непросохшего, в блестящих узорах краски, ВиктОр повел меня в комнату к Николай-Алексеичу В темноте коридора я уловил все-таки поцелуй на мочке уха и – пожатие члена, который, казалось, один остался свободен от фресок и надписей.

В общем, мне было, скорее, приятно, чем все остальное…

 

Внезапно ВиктОр врубил свет над зеркалом. И, скрытые дверью от Николай-Алексеича, мы оказались перед проемом зеркала без рамы, — худенький парень в расстегнутой рубахе, с лицом галки, и пухловатый я, красно-зелено-желтый, похожий на изумленного попугая. Гигантские цветы и расплющенные губастые рожи клоунов, разноцветные фаллосы с крыльями и усами, — чего только не было на мне намалевано!..

— Ну как? – спросил ВиктОр не без гордости.

Я скорчил мину: класс! Зашибись!..

Мне, еще не обсохшему, захотелось повалиться прямо сейчас на серый скучный ковролин пола, измазать ВиктОра, измазать все вокруг, — превратить  все в балаган, в веселое безобразие.

Дверь комнаты распахнулась. На пороге стоял Николай-Алексеич.

Он был одет. Даже в куртке.

— Веселитесь?

Николай-Алексеич спросил это, как мне показалось, зловеще.

Он был хмур и брезглив:

— Быстро под душ, и мы уходим!

Забавно, что тогда я перепугался и его тона, и внезапной такой перемены.

А ведь, по сути, бояться-то должен был он! И хоть о «шефе» ходили упорные слухи, что он связан с Лубянкой (и так, наверно, и было на самом деле), — но зачем ему нужна ТАКАЯ огласка?

Во всяком случае, это был один из перепадов его настроения, к которым мне пришлось в скором времени привыкать…

 

Когда я тер себя пеной в душе, Николай-Алексеич вошел в ванную (дверь была без крючка), и, выпростав член, пустил струю мне под ноги.

Черты его были все так же брезгливы и неподвижны.

(Бог его знает, с какими силами я связался тогда в лице этого человека? Или он просто капризничал, блефовал, ни в грош не ставя меня и ВиктОра?)

Он довел меня до метро темными переулками, которых я не запомнил.

Сам Николай-Алексеич со мной в метро, конечно же, не спустился.

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

 

                                     «Они сошлись…»

                                                             (АСП ЕО)

 

…Если мысленно окинуть взглядом ДВОР-МОЕЙ-ЖИЗНИ — то есть, пространство, в котором сошлись разом все окна всех квартир, значимых  для меня, все веранды, террасы, скамейки и лесенка в полуподвал, (здесь трихомудничают Макс с Родионом, здесь этот Стивен, и появляются иногда кое-какие еще фигуры), — если это сделать, то получится картина пестрая и почему-то — мне кажется, — что заснеженная. Я ведь люблю зиму, люблю это «камельковое время», как сказал один замечательный человек.

Время и впрямь — для уюта, размышления, задушевной беседы, когда ото всех событий есть стены, есть, на худой конец, одеяла, пледы, — уткнулся, подоткнулся, и спи себе, грезь. Сама природа подоткнулась со всех сторон снегом, — и посапывает, храпит. Преют солдаты в толстом своем белье, дети идут на елки, кругом лампочки весело пидорасят меж собою про Новый год и новые перспективы. Женщины добреют, оттаивают, мужчины пьяные – сущие дураки, веселые козлы-горлопаны с ракетницами в руках, и все, как будто бы, можно.

МОЖНО набрать номер и сказать: «Алле, Максик? Ну, че, я согласен. Неделю жить у тя и по очереди: саб — мастер, саб — мастер. Но только чур — без говна. Ну не могу я с говном, ну пойми же!»

У Макса в ответ — хитрые интонации. Типа: а че ж напрашиваешься? Я не напрашиваюсь: зима!

Летом бы я на даче сидел, без этих глупостей, без игры в «саб-мастер». Или с Феденькой уединялся б в его пустой от жены квартире. Теплынь ковра, бормотание телевизора; Федя уже спит, похрапывает. А я не могу все еще, хоть опустел два-три раза, — но я все не могу отстать — и между пальцами, и между губами его мягонький, какой-то детский, наивный, отстрелявшийся поначалу так густо и так вязко, и так солоновато-вкусно! Или в попочку к нему. Туда, чем бы ни заходил, — как под сень леса июньского, всегда входишь: свежо, еще голосисто, росисто и голубовато-мглисто. Таинственно и тенисто.

И только Феденька умеет так вот урчать. Типа: бурчит. Порядок, типа, наводит, наставляет, как жить разумно. А я — хлоп за плечи, цап — за шею. И покорно открывается рот его, и там дрожит язычок его, чуть-чуть  ошалело. Глазки одновременно вылупил и коротенькими веками поприкрыл. Вздрагивают. Это, наверно, только он один так может, чтобы сразу, одновременно открыть и прикрыть. И пальцы мои, дрожа от нежности, проносятся по всем конопушкам его лица, его боков, его голеней…

Длинный и редкий пух на его яичках… Точно следы поземки.

— Ну че, Максик? Лады?

— Вечером приходи. Еще Стивен будет.

— Ну и ебись со Стивеном со своим!

— Да ладно те! Мы ему не скажем, он на час забежит. Ему нужно почту скачать.

— Пора б самому завести net! Он ведь, сука, экономит!

Я знаю: Стивен в командировку на неделю уматывает.

Туда ему и дорога.

А Родька гриппует, блин.

А остальные как-то враз разбрелись сейчас, у всех ведь свои дела, новогодние посиделки. (Мы ж встречаемся-то нечасто…)

 

Наше «братство» такое слабое, ненадежное. Пожалуй, один только Максик, душа всего, и связывает нас воедино. У каждого есть резон, есть расчет или чувство к нему, — чтобы рожу Максика держать в бумажнике своего, так сказать, сердца.

Описывать Максика не имеет смысла, потому что он каждый раз новый, то ласковый, то говно. Да и что там описывать? Малый рост — метр шестьдесят восемь? Его рыжую бородку, усы, и щетку-гребешок на выбритом черепе? Его кожу, толстую, лоснящуюся, — как он сам говорит не без гордости: «кожу гиппопотама»? Его особую похотливость, где дело даже не в вечном бесперебойном торчке, а в его плевках, ссанье, слизыванье, урчанье? В отличие от Родьки секс для Максика — «грязный» секс — не средство самоутвержденья, а чистейшей воды наслаждение. В нем слишком много, наверное, от свиньи, — здоровья, избытка сил, блудливого романтизма. Поэтому он охотно бывает «сабом».

А какой он «мастер»!

Помню нашу первую встречу, по переписке. Переписывались мы долго, трепались по «аське». Потом мы встретились пару раз, и я понял, что был для него лишь одной из целей. Он набирал КОМАНДУ. Против команды я был не против, так как имел уже Феденьку моего, просто мы редко видимся. И потом, не могу же я Феденьку попросить: «Поссы мне в рот, а после выпей?»

Он бы с ума сошел. Он такого боится.

А вот Макс сразу предложил поиграть с «золотым дождем», как бы тест на засыпку.

Ну и что ж? «Они сошлись: волна и пламень». Макс сказал, что так он играл еще с пионервожатым, в детстве. Пионервожатый называл это дело «пионерским салютом». После пионерлагеря Макс долго бедствовал: зашибись хотелось, а не с кем. Только с собой.

Потом, уже в универсе, он встретился с Родионом.

Но у Родиона другая история. Его «опустили» пацаны во дворе и в ебало нассали. И он с тех пор любит на других повторять их подвиг.

А иначе, без него, Макс, наверное, помер бы.

 

Но все это скучно: с Максом надо ебаться, а не лясы о нем точить.

 

…А тогда, на следующий почти что день, Николай-Алексеич уехал в командировку. И я даже не успел понять, что же дальше-то? Дальше я, в общем, и не хотел… Но тоска меня начала кусать прямо в сердце. Я понял, как одинок, что вот все издеваются теперь только, и как я все-таки не ценил Иннокентий-Филиппыча, — бедный старик!

И что за свинья этот Николай-Алексеич — нассать так в ванну!

 

Я ему кто, в конце-то концов?

 

Странно: именно то, что нассал он в ванну, воспринял я как настоящее унижение. Но именно это из всего (да еще когда яйца ВиктОр мне раскрашивал), — только это и запало в душу. Пышнело странным букетом, где и нежные, трепетные лепестки, и грубые заковыристые колючки.

И сухость непониманья.

 

…Я вышел из института. Небо было холодное, серое. Чувствовалось: вот-вот сегодняшний дождь перейдет в снег. Снег быстро растает, оставив грязь, озноб и сырость, – но мне-то что? Теперь, когда все так погано, бе